Евгений Евтушенко
Москва
* * *
В истории бессвязность мнима.
Когда ее перелистнешь,
есть множество падений Рима
и вавилонских башен тож.
Пизанской башней будь. Порадуй
тем, что вот-вот, вот-вот, вот-вот,
но все же главное — не падай,
вдруг интерес к тебе падет.
Христом не стал? Не стань подобным
Иуде… Руки предъяви,
что не в крови, а падай добрым,
и никого не придави.
* * *
Ни за чтошеньки, никогдашеньки
не забуду я никогда
третьеклассницы Рютиной Дашеньки,
самой первой сказавшей мне "Да".
Я спросил не по имени-отчеству
А совсем по-простецки:
"Даш,
Силы нету, как есть мне хочется…
Ты чего-нибудь мне не дашь?!"
"Да…" — она засмеялась, ответствуя,
протянув, чтоб кусать на двоих,
угощение великосветское,
так что зубы сломал я, —
жмых.
У кого была в жизни вишенка,
с твердой косточкою любви.
У меня была Дашина жмышинка —
так стихи начинались мои…
* * *
На зубах у невзгод, вроде желудя,
я чуть хрупнул во время войны,
слыша стук, словно жалобу желоба,
двух последних картошек страны.
Еще фольклорный мотив
Жизнь тащу я, как ношеньку
тяжеленнейшую.
Проведи со мной ноченьку,
сгладь с меня чешую.
Ты не радость — хворобушка.
Я у цели, да вот
все прошу, недотрогушка,
хоть один целовок!
А ведь сникшей, усталенькой
с горем наедине
ты ведь бабушкой старенькой,
так вздохнешь обо мне…
Первая женщина
Любиночки — что за словечко…
На посиделках у крылечка
шепнула ты: "Смелее будь.
Зайди под кофту… Там как печка", —
и пригласила руку в грудь.
Медведь тряс цепью во дворе.
Изба встречала, скрипнув глухо.
"Я, коль сравнить с тобой, старуха.
Шестнадцать есть?" Набравшись духа,
я сдунул с губ небрежней пуха:
"Давно уж было… В январе…" —
и золотилась медовуха,
шипя в брезентовом ведре.
Как танцевали мои зубы
по краю острого ковша,
когда поверх овчинной шубы
я ждал тебя, любить спеша.
И ты сказала: "Отвернись", —
а я совсем не отвернулся
и от восторга задохнулся,
взмывая в ангельскую высь.
Ты пригрозила, вскинув ступку:
"Бесстыжий… Зыркать не моги!" —
и, сделав мне в душе зарубку,
легко переступила юбку,
и трусики, и сапоги,
став нежным ангелом тайги.
Давно вдова, а не девчонка,
белым-бела, лицом смугла,
меня раздела как ребенка,
рукой голодной помогла.
На пасеке в алтайской чаще
смущался я того, что гол,
но я в тебя, дрожа от счастья,
как во вселенную вошел.
И стал впервые я мужчиной
на шубе возчицкой, овчинной.
Тебе с отвычки было больно —
пять лет назад был муж убит.
Закрыла ты глаза невольно,
его представив может быть.
Был пчелами твой лоб искусан.
Узнав, что мне пятнадцать лет,
упала ты перед Исусом,
рыдая: "Мне прощенья нет…"
И он простил тебя, конечно,
за то, что ты, почти любя,
стекляшкой бедного колечка
в меня вцарапала себя.
И всею истовостью тела,
грудей нетроганно тугих
ты наперед тогда хотела —
чтоб я любил тебя в других.
* * *
Реализм еще недоисчерпан,
но сварганить все можно шутя
из любого чего-то и с чем-то,
как играющее дитя.
Не уверен я —
устоятся ли
слишком умственные инсталляции,
а вот радуги устоят.
Как? — секреты Господни таят.
Шар земной так набит черепами весь,
но природа в нем вечно нова,
потому что в ней неисчерпаемость,
ибо сам он себе голова.
Сохрани себя —
Божию классику, —
шар земной,
всех шаров шаровей,
где российскому кланяюсь кладезю
я, колодезный журавель!
* * *
Без Пушкина, но неразлучно.
Когда по нам стреляли кучно,
его убить в нас не смогли.
И белые стихи России —
они особенно красивы:
чуть-чуть по-пушкински смуглы.
В истории бессвязность мнима.
Когда ее перелистнешь,
есть множество падений Рима
и вавилонских башен тож.
Пизанской башней будь. Порадуй
тем, что вот-вот, вот-вот, вот-вот,
но все же главное — не падай,
вдруг интерес к тебе падет.
Христом не стал? Не стань подобным
Иуде… Руки предъяви,
что не в крови, а падай добрым,
и никого не придави.
* * *
Ни за чтошеньки, никогдашеньки
не забуду я никогда
третьеклассницы Рютиной Дашеньки,
самой первой сказавшей мне "Да".
Я спросил не по имени-отчеству
А совсем по-простецки:
"Даш,
Силы нету, как есть мне хочется…
Ты чего-нибудь мне не дашь?!"
"Да…" — она засмеялась, ответствуя,
протянув, чтоб кусать на двоих,
угощение великосветское,
так что зубы сломал я, —
жмых.
У кого была в жизни вишенка,
с твердой косточкою любви.
У меня была Дашина жмышинка —
так стихи начинались мои…
* * *
На зубах у невзгод, вроде желудя,
я чуть хрупнул во время войны,
слыша стук, словно жалобу желоба,
двух последних картошек страны.
Еще фольклорный мотив
Жизнь тащу я, как ношеньку
тяжеленнейшую.
Проведи со мной ноченьку,
сгладь с меня чешую.
Ты не радость — хворобушка.
Я у цели, да вот
все прошу, недотрогушка,
хоть один целовок!
А ведь сникшей, усталенькой
с горем наедине
ты ведь бабушкой старенькой,
так вздохнешь обо мне…
Первая женщина
Любиночки — что за словечко…
На посиделках у крылечка
шепнула ты: "Смелее будь.
Зайди под кофту… Там как печка", —
и пригласила руку в грудь.
Медведь тряс цепью во дворе.
Изба встречала, скрипнув глухо.
"Я, коль сравнить с тобой, старуха.
Шестнадцать есть?" Набравшись духа,
я сдунул с губ небрежней пуха:
"Давно уж было… В январе…" —
и золотилась медовуха,
шипя в брезентовом ведре.
Как танцевали мои зубы
по краю острого ковша,
когда поверх овчинной шубы
я ждал тебя, любить спеша.
И ты сказала: "Отвернись", —
а я совсем не отвернулся
и от восторга задохнулся,
взмывая в ангельскую высь.
Ты пригрозила, вскинув ступку:
"Бесстыжий… Зыркать не моги!" —
и, сделав мне в душе зарубку,
легко переступила юбку,
и трусики, и сапоги,
став нежным ангелом тайги.
Давно вдова, а не девчонка,
белым-бела, лицом смугла,
меня раздела как ребенка,
рукой голодной помогла.
На пасеке в алтайской чаще
смущался я того, что гол,
но я в тебя, дрожа от счастья,
как во вселенную вошел.
И стал впервые я мужчиной
на шубе возчицкой, овчинной.
Тебе с отвычки было больно —
пять лет назад был муж убит.
Закрыла ты глаза невольно,
его представив может быть.
Был пчелами твой лоб искусан.
Узнав, что мне пятнадцать лет,
упала ты перед Исусом,
рыдая: "Мне прощенья нет…"
И он простил тебя, конечно,
за то, что ты, почти любя,
стекляшкой бедного колечка
в меня вцарапала себя.
И всею истовостью тела,
грудей нетроганно тугих
ты наперед тогда хотела —
чтоб я любил тебя в других.
* * *
Реализм еще недоисчерпан,
но сварганить все можно шутя
из любого чего-то и с чем-то,
как играющее дитя.
Не уверен я —
устоятся ли
слишком умственные инсталляции,
а вот радуги устоят.
Как? — секреты Господни таят.
Шар земной так набит черепами весь,
но природа в нем вечно нова,
потому что в ней неисчерпаемость,
ибо сам он себе голова.
Сохрани себя —
Божию классику, —
шар земной,
всех шаров шаровей,
где российскому кланяюсь кладезю
я, колодезный журавель!
* * *
Без Пушкина, но неразлучно.
Когда по нам стреляли кучно,
его убить в нас не смогли.
И белые стихи России —
они особенно красивы:
чуть-чуть по-пушкински смуглы.