Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

Наследие




Проза Николая Тюльпинова

Замечательный прозаик и культуролог Николай Александрович Тюльпинов прожил большую (по насыщенности событий!) и трудную жизнь.
Я познакомился с ним в 1991 году в Париже, в Храме Святого Александра Невского, где он работал. Николай Александрович во всем мне помогал. И не только мне. Он помогал всем, кого встречал на своем пути.
Он был очень талантливый и добрый человек.
Недавно сестра Николая Александровича Мария Александрова прислала мне ранние рассказы Тюльпинова, которые ранее были напечатаны в газетах «Ленинская смена» от 4 июля 1968 года и в газете «Литературная Россия» от 24 октября 1969 г. Публикуем.

Евгений СТЕПАНОВ



Николай ТЮЛЬПИНОВ
 
 
Адрес отца

— Как, Дима, война будет, ай нет? Ничего не слыхать? — спросила она, когда мы сидели на скамейке, глядя на беспрерывный поток прохожих и машин.
Мне знакомо это, она часто спрашивала так, когда приезжала меня навестить, а я выходил в гимнастерке и погонах к проходной, когда я сам приезжал в гости, и, наконец, теперь, когда она оказалась проездом в Москве.
Она спрашивала об этом так, словно я знал больше, чем все, будто я знал то, чего никому не дано, и этот вопрос напоминал мне о другом, что неизменно следовало потом.
— Видишь? Все спешат — им некогда. — Улыбнувшись, я кивнул на перекресток.
Мать снова отвернулась. По взгляду я понял, что она уверена: я знаю то, что никому не дано, но не хочу говорить.
— Так это понятно, — проговорила она, — это всегда было, и семьи, и дети были... — И странная улыбка мелькнула в ее лице, улыбка, за которой — я точно знал — жила давняя застарелая горечь, и сейчас же, как я и предполагал, случилось то, что должно было случиться. Лицо ее исказилось. В сильнейшем волнении она приложила руку к груди и сквозь стиснутые зубы проговорила:
— Ничего так ненавижу, как эту войну!.. Дали б мне энтого Гитлера, я б не знаю, что сделала с ним! — и она беспомощно улыбнулась, будто устыдившись того, что никто не должен был знать.
— Правда!.. Я бы... я бы разорвала его.
Мы некоторое время сидели молча, хотя в продолжение всей этой недолгой встречи молчать нам было некогда.
— Многие сейчас находятся, — опять заговорила мать, — у нас почтальонка недавно отца нашла. Попалось письмо, почерк, говорит, знакомый. Сличила дома с отцовскими с фронта, и верно — рука его. Ну, и поехала... Приходит, спрашивает: здесь такой-то и такой-то живет? Здесь, ей отвечают. А тут вышел мужчина. Она говорит, как только он вышел, так и обмерла — ни жива, ни мертва. Задрожала, говорит, вся, — в лицо, рассказывает, не помню, а чувствую, что он. А он глянул раз, да другой и спрашивает: «А что вы хотели, гражданочка?» Она, как еще храбрости набралась спросить, — вы, мол, жили там-то и там-то? «Ну, жил, — отвечает, — а что?» Тут она не выдержала: ноги подкосились, за калитку едва удержалась, слезы полились градом — слова сказать не может. Всех перепугала насмерть. Но тут он сам подбежал, успокаивает, а она от этого еще сильней разволновалась — шутка ли? В первый раз в жизни отцовская рука прикоснулась! Ну тогда она успокоилась немного: так вот, говорит, я ваша дочь.
Пока мать рассказывала — это происходило со мной. Я вспомнил: двор в Алма-Ате. Мы сидели на веранде, успели только пообедать, но еще сидели. После обеда отворилась калитка, во двор вошел пожилой мужчина, дошел до веранды, посмотрел на нас, чему-то усмехнулся и направился к выходу.
Мы не спросили его. Кто он? Кого ищет? Что ему нужно? Зачем мы не спросили? Странным было то, что никто из нас не спросил. Может быть, мы были слишком заняты и заметили его поздно, или не думали, что он так уйдет: ведь если человек вошел и за ним закрылась калитка, значит, ему никуда не деться от нас — он что-нибудь скажет. Вероятно, этого мы ждали, и никто из нас не собирался спрашивать. Мы переглянулись, пожав плечами: ошибся двором или пьяный. Но только одна старшая сестра поняла больше, чем мы, и с улыбкой посмотрела на мать. Мы тоже разом взглянули на нее — лицо ее изменилось, она беспокойно смотрела на калитку, затем перевела взгляд на нас и даже привстала:
— Догоните! Верните его! — она задыхалась.
— Кого?! — изумились мы.
— Да верните же! — повторила она.
У меня еще тогда не было даже предчувствий. Я не допускал догадок. Я верил фактам. Я знал об извещениях, тех, что метче выстрелов, громче слов. …Пришел человек, постоял во дворе и ушел — я представил все это с живостью, какой не передать и тысячам трагедий, но я не мог представить почтальонку. Вместо нее я видел сестру.
Действительно только то, что происходит с нами.
— Вот, — заключила мать, — подумаешь, вроде уж свыклась, а как явился б сейчас отец, так и не знаю, что отдала за это…
— Постой-постой! — перебил я, — а у нас разве без вести?
— Без вести, без вести! — с радостью подхватила мать. — А ты и не знал?!
— Не-е-ет... Я всегда считал, что его убили!
— То-то, что без вести... — мать засмеялась, как будто оттого, что я узнал об этом — теперь больше надежды, что он вернется. Я и раньше слышал: мои братья и сестры куда-то ходили, что-то узнавали, кого-то искали. Теперь, только теперь я узнал кого. И если до сих пор никому из наших не довелось его разыскать, так только потому, что это предстоит сделать мне.
— Во-о-от как! — проговорил я, — а я всег­да считал, что он погиб...
— Нет, без вести... Я даже видела его.
Я вскинул голову.
— Да… — мать засмеялась. — В Москве и видела. Тоже вот так, проездом, стою на ули­це, а тут мужчина разговаривает. Голос показался мне знакомый. Я поглядела — так и об­мерла: точь-в-точь Алексаха!
— Что же ты не подошла? Не спросила?
— Говорю же тебе: стою разглядываю — у Алексахи примета, шишечка, бугорок на затылке. Мне бы, дурочке, подойти сразу, а я проглядела, он и уехал.
— И не успела спросить?!
— Не успела — растерялась.
Я покачал головой:
— Да-а-а... А это был точно он?
— Так ведь как сказать? И лицом точь-в-точь, и голос похож.
Мы опять замолчали. Теперь уже надолго. Я внезапно вспомнил, что после войны дере­венская почтальонка еще долго приносила нам то письма, то пряники, говорила:
«...папашка прислал». Я знал, кто присылал письма и пряники, но сейчас я вдруг усомнился в прежней уверенности.
— Да, интересно, — пробормотал я.
— Да вот интересно! А я так думаю, что он живой... Подать бы куда розыск!
— Можно попробовать... Можно попробовать. — Я ответил так, но в продолжение всего дня, пока мы кружили по Москве, до отхода поезда мы старательно обходили будочки «Моссправки», а они, как на зло, попадались на каждом перекрестке, и даже в последний момент, на Казанском вокзале, я невольно вздрогнул, заметив такую будочку на привокзальной площади, мать тоже заметила ее, но мы не взглянули друг на друга.
Мать уехала, я остался.
Я стоял на привокзальной площади, еще не вполне сознавал, что собираюсь предпринять, но затем направился к коричневой будочке, похожей на скворечню...
— Можно, узнать адрес? — спросил я в окошечко.
— Говорите, — женщина взглянула поверх очков.
В будочке на столе стоял телефон. Полная женщина вязала. Мелькали спицы в ее руках. Вилась пряжа, спадая вниз, где на коленях перекатывался клубок.
— Кондеев Александр Алексеевич... Тысяча девятьсот девятый год рождения, — продиктовал я.
Женщина выпустила из рук вязанье, быстро записала.
— Дальше?..
Я сказал все, что было нужно.
— Подойдите минут через пятнадцать.
Я решил как можно дольше не возвращаться, чтобы там, я не знал где, — можно было тщательней проверить все фамилии, имена, отчества, годы и места рождения всех Кондеевых, какие есть в Москве.
Я прошел четыре квартала, затем вернулся — минуло только тринадцать минут. Тогда я направился на перрон и внезапно остановился, изумившись тому, что поезд, на котором уехала мать, все еще стоял здесь. Это был, конечно, другой поезд, но, тем не менее, я никак не мог избавиться от мысли, что это именно тот.
Я вернулся с перрона. Достал сигарету. Закурил и несколько секунд бессмысленно смотрел прямо перед собой на привокзальную площадь. Мой взгляд застыл на коричневой будочке-скворечне.
Женщина в будочке вязала от безделья. Я стал рассматривать ее. Мне подумалось, что те, кто подходит к ней с глупыми бессмысленными просьбами найти человека, раздражают ее. Невозмутимость — ее профессиональная болезнь.
Спицы мелькали в ее руках.
«Ну что ж, Кондеев, попытаемся!» — сказал я себе и не двинулся с места, задав себе неслыханный доселе вопрос — а что если в самом деле найду?! — На миг я решил, что это невероятно, но нечто встрепенувшееся в груди подсказало, что я поверил. «А что? — скажут сейчас. — Кузнецкий мост, шесть, или Котельническая, девять». Я подумал, что все это может быть очень близко, и в следую­щую минуту не сомневался: отец здесь, в Москве, адрес, записанный на бумажке, лежит на столике перед этой женщиной — и дело только за моим приходом.
Несколько шагов отделяли меня от будочки, несколько шагов! А ответ уже есть.
Мысленно я уже ехал в троллейбусе, пересаживался на трамвай, шел по каким-то переулкам, смутно представляя дома, подъезды, пролеты лестничных клеток, по которым я взбегал, и если воображение слишком неясно рисовало передо мной какой-нибудь миг, я снова возвращался к мигу, когда все было четко определено — к началу. А начало — то, что я стою на привокзальной площади...
Так, мало-помалу, я, наконец, добрался к воображаемой квартире. У двери остановился, чтобы перевести дыхание. Посмотрел на кнопку звонка, на дверь, которая отделяла меня от него, и представил: кто выйдет? он?
В моей памяти остались только огромные черные брови да неподвижное лицо, смотревшее с увеличенной фотокарточки. Я попытался оживить это лицо: губы шевельнулись, недоумение, с которым он встречает другого, поразительно похожего на него мужчину, выразилось в нетерпеливом взлете бровей.
Вмиг я подумал сейчас, что мать, ничего не подозревая, смотрит на поля; не подозревая, что решается в эту минуту, и от этого я испытал и младенческий стыд, и невозмутимость — одновременно.
Ну, почему бы этому не быть? Почему бы и мне не найти своего? Окажется, что он жив, и именно — в Москве, и уж сегодня я буду сидеть у него в гостях, в то время как никто из наших не подозревает об этом! Да, именно сегодня, когда только что уехала мать.
Я тут же, немедленно дам телеграмму! Я вообразил, как пойду на почту — я едва удержал себя, чтобы не сделать этого сию же минуту. Нет! Мы сделаем это вместе, — я задохнулся при этой мысли, — мы поставим две подписи: Александр и Дмитрий. Можно будет разыграть и какую-нибудь шутку; например, заказать разговор, позвонить, причем первым говорил бы отец. У нас всегда, когда кто-нибудь приезжал неожиданно, мы разыгрывали безобидно-трогательные шутки. Когда я приезжал, я появлялся самым неожиданным образом. Если матери не оказывалось дома— мы старательно и долго придумывали, как бы ее «обмануть». Но то приезжал я, а то — отец! Как взглянула бы она, как обмерла бы — и надежда и недоверие — все промелькнуло бы в эту минуту в ее лице... Столько лет — и мы входим в дом, я стою за спиной отца... Нет! Лучше я войду первым и скажу:
— Вот тут я привел одного человека...
Так что же я стою?!
Мелькали спицы в руках женщины. Вилась пряжа.
Я решил пройти мимо — просто так, ни за чем. Я прошел, заметив на щеке у женщи­ны бородавку — мне стало стыдно, что я нехорошо думал о ней, что я отрываю ее от важного дела — вязанья, что я играю тем, чем нельзя играть, но прежнее чувство уверенности снова вернулось ко мне, едва я вспомнил о почтальонке; я тут же вспомнил еще о другом, о том, что никакого отношения не имело ни к почтальонке, ни ко мне — я вспомнил, как я ловил птицу.
Я вспомнил яблоню на лесосеке, за деревней, и дупло в яблоне. Не мигая, следил я за черным отверстием в стволе. Неслышно продвигался по поляне, ожидая, что в любую минуту птица улетит. Встав на цыпочки, я протягивал руку, горячей ладонью зажимал дупло, думая: «Теперь не улетит» — и давал себе волю помедлить. Но птицы не было, я не успевал разочароваться — я недоумевал. Зато в другой раз я бежал по лесосеке, поравнявшись с яблоней, вспомнил о дупле, и, на всякий случай, решил проверить гнездо. Не остерегаясь, я схватился за сук, он с треском обломился — птица не вылетела. Я запустил руку в дупло: на самом дне нащупал что-то жесткое. Разорили! Но в ту же секунду там что-то упруго шевельнулось, и я как бы увидел, что происходило в дупле: птица распласталась, мне ее с трудом удалось вытащить.
Как же так? Ее не должно было оказаться там — ведь я этого не ждал.
Сейчас, на привокзальной площади, я подумал, что я слишком уверен, чтобы мне по­везло.
Я отошел от будочки, еще точно не зная, вернусь ли, либо вообще никогда, никого не спрошу об отце.
Я пошел вниз от Казанского вокзала. У моста остановился, издалека увидел коричневую будочку, но и не подумал возвращаться: мои мысли потекли по иному руслу. «Ну хорошо, — мысленно проговорил я, пусть он живой! Какой смысл ему было скрываться?.. Другая семья??! Но он мог написать, чтобы мы не ждали. А может, он не смог найти нас?» — но эту версию я отверг — по крайней мере десять лет после войны мы жили там же, откуда он ушел — в деревне, и достаточно ему было написать только одно слово, как на его голос откликнулось бы пять других.
Рассеянно глядя перед собой, я выпил стакан газированной воды у сатуратора и бесцельно двинулся дальше. Внезапно мне при­шла забавная мысль: что скажут прохожие? Самые беспристрастные судьи, что скажут они? Я загадал: первое слово, которое я услышу, будет означать «да» или «нет», и едва я успел об этом подумать, как словно вихрь пронеслось:
— Нашел! Конечно, нашел!
Я быстро обернулся и увидел того, кто сказал это: быстро удаляясь, он что-то доказывал своему спутнику. Ужасная, пугающая точность ответа приковала меня к тротуару.
На этот раз, подойдя к вокзалу, я не остановился на привокзальной площади, а сразу направился к будочке-скворечне, протянул квитанцию — женщина сунула взамен бумажку:
— Нет Кондеева, мальчик! — сказала она неожиданно бодрым голосом.
— Как нет?
— Так! Кондеева Александра Алексеевича нет!
— А какие же есть?
— Этого я не знаю...
Мне показалось, что женщина засмеялась, хотя ни тени усмешки не промелькнуло на ее лице. Я еще стоял, наблюдая, как снуют спицы в ее руках, и из нити, спадавшей на колени, сплеталась грубая паутина ткани.
Я, должно быть, действительно, напоминал мальчика, но в ту минуту мне не было дела до того, какое впечатление производил. Я все еще не мог понять, что мне сказали, но почувствовал только одно — я должен уйти. Немедленно уйти. Прошел человек по двору, постоял у веранды, усмехнулся и ушел.



В горах
 
I

Горы всегда живут в предчувствии грозы. Они дымятся и днем, и ночью — неуклюже ворочаются на голых скалах тяжелые облака, и никогда не понять, чего они ждут на вершинах самых высоких пиков.
Гнедой плелся по склону, разбрасывая мордой высокую густую траву. Он поднимал голову и смотрел вперед на тучи, и тогда ветер, уже холодный и сырой, откидывал у него со лба челку, перебирал гриву.
Табун отставал. Гнедой уходил вперед. Он шел потому, что табунщик не заметил, как он отбился от табуна, и теперь ржанье слышалось за кустами снизу, издалека. Гнедой еще различал коней по голосам, еще слышал обрывки песни табунщика, однообразной и высокой, как сами горы. Гнедой еще раз услышал все это, когда ненадолго остановился на перевале. Одинокое зовущее ржанье донеслось до него: табун пасся на склоне, и только одна кобылица, завидев маленький знакомый силуэт на вершине, заржала с призывом.
Внизу виднелись разбросанные по всей долине юрты, по­хожие на перевернутые гнезда ласточек, домик, маленький и одинокий.



II

Гнедой был самым быстрым скакуном на всем пастбище. Но загнали его в скачках не в меру горячие джигиты, и однажды после кок-пара, седок выпрыгнул из седла, помахивая плетью, обошел Гнедого, долго смотрел со стороны, как бы примериваясь, а потом, вдруг исказив лицо, со всего маху стеганул Гнедого и полез в юрту, ругаясь:
— Не годен конь, Отар! — говорил в юрте седок.
Гнедой, конечно, не понимал, что о нем речь, он вообще не понимал, о чем говорили люди. Однако жгло спину, там, где обвилась змеею плеть.
— Кок-пар не взял. Ни разу кок-пар не взял!
В юрте притихли. Потом что-то спросили и, когда седок ответил, зацокали языками, заворочались, стали вылезать из юрты, обступили Гнедого. У Гнедого, мелко дрожала кожа. Его похлопывали и все цокали изумленно. Кончилось тем, что ребятишки свели его под уздцы, хлестнули напоследок и отпустили в табун.
С тех пор Гнедой ходил в табуне. А он был изящно строен, гибка, упруга тонкая шея, точены ноги, и весь он был легок, даже когда стоял, нетерпеливо перебирая тонкими ногами, казалось со стороны, он не касается земли. Сам Гнедой никогда не видел своей красоты. Вернее, только когда он пил ледяную прозрачную воду горного ручья в небольшой заводи, скользя и клацая копытами по камням, видел другого коня, тянувшегося мордой к нему снизу... Он чувствован силу, тосковал по скачкам и кок-пару, нетерпеливо ржал, когда на взмыленных конях проносились мимо джигиты, и ждал, когда придут и за ним. Но люди не приходили и поговаривали на отгонном пастбище, что Гнедой совсем ленив, плох.



III

Орлы парили над скалами, их относило по ветру. Их можно было рассмотреть близко. Иногда они садились на скалы и оглядывали сквозь синеватую мглу низы — ущелья с пенистыми ветвистыми ручьями.
Мелкая дрожь пробежала по плисовому телу Гнедого, и он непонятно и тихо заржал. Теперь он насторожился — слушал и смотрел, раздувая ноздри. Повеяло снегом; быстрый, беспорядочный бег туч напоминал торопливо клубившуюся пыль под копытами, когда в кок-паре, гикнув, замахнувшись плетью, седок привставал в седле, наклонясь, порывисто дышал в горячую гриву, рвал повод, — конь закусывал удила, задирал морду, страшно закатив глаза, поднимался на дыбы, выбивал из камней искру и пускался во весь опор...
За кустарником что-то зашуршало. Тотчас вылетели два диких козленка с полными ртами сухой травы, замерли, перестали жевать — и бросились по другую сторону горы, замелькали уже далеко, а Гнедой отпрянул, потому что кусты затрещали еще сильнее; ударил копытом и тронул сначала рысью, потом перешел в карьер...
Как раз в это время Рахимбек, молодой казах, потеряв из виду козлят и, торопясь вернуться с охоты, потому что горы предвещали жестокую грозу, вы­ехал на склон и видел этот непринужденный бег. Рахимбек потянул на себя повод.
— Гнедой?! — с каким-то удивлени­ем сказал Рахимбек, заерзав в седле. Глаза его загорелись,
— Рах-мек! — позвали Рахимбека.
Сначала аркан за кустами увидел Рахимбек, потом всадника. Это был табунщик. Арканом он показывал то на Гнедого, то на горы.
Рахимбек оглядывался, не понимая, а поняв, побелел. Лицо его вытянулось он привстал в седле.
— Беда... — сказал он, как бы размышляя вслух, и ударил коня.
Горы были в дыму. Обволакивая скалы, сползали вниз мутно-серые облака.
На пологом склоне вдали скакал Рахимбек, чуть левее мотался аркан табунщика, за кустами, впереди, высоко взметывая красивые ноги, вольно мчал Гнедой.
Клоц-клац, клоц-клац — цокотали копыта. Будто ощутив холодный, влажный, леденящий ветер, запах снега с гор, каменистую твердую землю, бесконечные горы и приволье, Гнедой все распалялся, и ход его был легок, невесом. Он как бы играл своей легкостью.
— Гнедой!.. Гнедой! — звал Рахимбек.
Расстояние между ними заметно увеличивалось.
Пропасть! Впереди зияла пропасть.
— Гнедой! — осатанев, вопил табунщик.
Теперь Гнедой был маленьким, почти игрушечным, и неумолимо стремитель­но, точно подгоняла его какая-то неве­домая сила, летел к пропасти. А туман все полз, где-то уже неподалеку стек­ленели льдом скалы.
— Гнедой!..
Гнедой сбавил ход, стал заворачивать, огибая кустарник, остановился, постоял, поматывая головой, и медленно побрел обратно.



IV

Кок-пар... Полсотня всадников собиралась где-нибудь вдали от юрт на плоскогорье. Самый старый казах с жиденькой бороденкой сидел впереди на коне, держал только что забитого лохматого козла. Выждав, пока успокоятся и кони, и всадники, бросал тушу под ноги, но до того, как успевала она упасть, ее подхватывало сразу несколько рук на лету, и — мелькание спин, вздыбленные кони, крики, гомон, ржанье, частый беспорядочный цокот копыт и тяжелый гуд земли... Потом неожиданно вырывался всадник, мелькала белая туша у седла. Секунду все были в замешательстве, а потом пускались наперерез, вдогонку... Что-то исконно-восточное таилось в этой игре. Случалось, в жесточайшей схватке с налета сбивали и всадника, и коня, но это было редко. А что за праздник был в той юрте, куда приходил кок-пар!.. Спутывали коней, обмывали потрепанную в схватках козлиную тушу в горном ручье — пахло бараниной и дунганской лапшой, клокотали котлы, и потом до ночи уже под большими звездами долго дребезжала домра, тончайше задумчиво лился, то переходил в скороговорку, то опять возносился к вершинам голос табунщика...
Два дня в горах стояла мерзкая погода. Полег туман. Ледяным холодом веяли вечные неприступные вершины... Табун в эти дни стоял под горой в загоне.
Гнедой, казалось, по-прежнему, был угрюмо спокоен и ленив. Таким он стал в табуне. Но теперь он все чаще подходил к темной изгороди, смотрел в белый непроглядный туман и, конечно, ничего не видел. А может, и виделось ему что-нибудь за туманом? Но что? Горы, поросшие карагачем? Гнедой терся о жерди и снова застывал.

И вот дня через два туман стал реже.
Пробилось, блеснуло нена­долго солнце, но тучи вдруг стали такими густо-синими, что солнце тут же скрылось. И опять висели тяжелые облака, колдовски ворочались, каза­лось, а них что-то творилось непонятное, необъяснимое, а когда, наконец, они поднялись и уползли к востоку, все увиде­ли, что вершины гор совершенно белы.

Табунщик пришел к Рахимбеку в юрту. Тот сидел на корточках на кошме. — Кок-пар идешь? — спросил табунщик.
— Когда? Разве будет?!
— Э?! — вскинул удивленно голову табунщик. — Зачем в горах живешь, если не знаешь, когда кок-пар?!. Завтра!
Он спросил:
— На Гнедом хочешь?
Рахимбек не ответил, заговорил:
— Бей коня — пойдет, не бей — пойдет... Как это, а?.. Ты не знаешь?!
Лицо его вдруг стало свирепым.
— За коня надо во!.. — ребром ладони он полоснул себя по горлу.
Он вскочил, глаза его наполнились гневом.
— Коня бить нельзя! Скажи?!
— Рахимбек все качал головой.



V

Все было, как обычно на кок-паре.
Через полчаса, помотавшись от юрты к юрте, всадники высыпали на плоскогорье. Здесь кок-пар перешел Рахимбеку. Он был цепок и тушу не выпускал, выбился из толчеи и легонько ударил коня. Гнедой тронул сначала несмело. Потом прибавил шагу. Опять, все распаляясь, хватал воздух ноздрями. Мокрые горячие бока соперников еще терлись о взмыленный круп Гнедого, слышалось тяжелое с храпом дыхание по сторонам, но медленно, неуверенно отошло, отодвинулось. Только по бокам билась тяжело и мягко мохнатая туша. Даже по­вода не  чувствовал  конь — всадник отпустил поводья, и Гнедой перешел в прекрасный карьер.
— Молодец, Гнедой! — тихо и с улыбкой проговорил Рахимбек, припав к гриве.
Бег Гнедого был стремителен и напоминал полет. Каменистая земля сли­валась, воздух гудел и лопался. Тело ко­ня стало горячо, но шел он все так же непринужденно, без малейшего напряжения.
— Ай-ай-ай-ай, молодец! — ворковал над ухом всадник.
И вдруг что-то мягко свалилось и осталось позади, тотчас облегчив и перестав постукивать по бокам. Уздечка врезалась в мягкие губы, и Гнедой взлетел на дыбы.
Всадники, должно, растерялись, потому что не сразу подхватили кок-пар. И если бы не стремительный, неудержимый бег Гнедого, если бы мог он сразу остановиться, Рахимбек успел бы вернуться. Но этого не произошло. И пока разворачивались они, пока остальные, удивленные и зачарованные красивым ходом Гнедого, тоже замешкались, все белела на камнях взлохмаченная, потрепанная козлиная туша. А потом все опомнились, ринулись...
На закате Рахимбек сидел у горного ручья, обхватив колени руками. Конь пил в заводи, напившись, помотал головой, подошел к человеку и потерся мордой о его плечо.