Книжная полка Эмиля Сокольского
Андрей Ширяев, «Латинский камертон»
СПб.: «Амфора», 2014
СПб.: «Амфора», 2014
За сдержанностью тона скрывается эмоциональное напряжение, всецелая, радостная обращенность к миру — и глубокое, до печали, переживание его бесконечности, неохватности, загадочности, роскошной экзотичности. Да, именно так — экзотичности: все стихотворения, как я понимаю, написаны в Эквадоре, где автор книги жил последние десять с лишним лет.
Обычно как бывает? — уходит поэт (а Ширяев 2013 году застрелился: серьезные проблемы со здоровьем обрекали его на растительное существование) — и о нем начинают говорить в возвышенных тонах, едва ли не причисляя к великим. Я открыл книгу, ожидая вторичности ширяевского языка: конечно же, будет избыточная образность под влиянием места жительства и испаноязычной поэзии, конечно же, стихи напомнят высококлассные переводы; смогу ли я вынести такую красоту в количестве почти двухсот страниц?
Действительно, сразу же я почувствовал: стихи воздушны, пропитаны красками и запахами, проникнуты жаждой гармонии (причем гармонический лад построен на живом слове), но все это я встречал, скажем, и у Неруды (а «Лесное яблоко, ты падаешь? Постой…» — это почти Хименес: «Луч под вечерней кроной, ты покинут?»)… Однако дальше, дальше — страница за страницей — эти влияния быстро преодолеваются, голос поэта становится строже, поэтическая мысль сосредоточенней, слух все влюбленней подчиняется музыке, — да-да, музыке в буквальном смысле слова: «Болеро. Граммофон. Проходные дворы»; «Играет Бах, Пылает кровь…»; «Под ритмы сальсы резонанс корней и крон / пронзает небо и растет тысячекратно…»; «Осенью, поздно. Блюз на проезжем тракте»; «И отголоски медленного джаза / в осенних листьях. В пламени. Во мне»; «на стиснутых до слез зубах аккордеона / играет лунный свет»… А свет у Ширяева — может быть ритмичен, ночь — пластична, ветер — свингующим; скрипачка же в ночном казино — как будто «не играет, / а превращается в мелодию сама», какой чудный образ, — его можно применить и к поэту: Андрей Ширяев будто превращает свои слова в мелодию — и ведет ее верно, плавно, обнаруживая безупречный слух; он не наращивает звуки, а скорее, приглушает интонацию, все напряженней вглядываясь в мир, острее вслушиваясь в него — и внутренне замолкая («Опять учусь безмолвию. Опять / боюсь, что не успею опоздать / не к танцу, но к усталости от танца»; «…И вновь скороговоркой тишина / бросает этот мир тебе под ноги…»). И — благодаря его:
Обычно как бывает? — уходит поэт (а Ширяев 2013 году застрелился: серьезные проблемы со здоровьем обрекали его на растительное существование) — и о нем начинают говорить в возвышенных тонах, едва ли не причисляя к великим. Я открыл книгу, ожидая вторичности ширяевского языка: конечно же, будет избыточная образность под влиянием места жительства и испаноязычной поэзии, конечно же, стихи напомнят высококлассные переводы; смогу ли я вынести такую красоту в количестве почти двухсот страниц?
Действительно, сразу же я почувствовал: стихи воздушны, пропитаны красками и запахами, проникнуты жаждой гармонии (причем гармонический лад построен на живом слове), но все это я встречал, скажем, и у Неруды (а «Лесное яблоко, ты падаешь? Постой…» — это почти Хименес: «Луч под вечерней кроной, ты покинут?»)… Однако дальше, дальше — страница за страницей — эти влияния быстро преодолеваются, голос поэта становится строже, поэтическая мысль сосредоточенней, слух все влюбленней подчиняется музыке, — да-да, музыке в буквальном смысле слова: «Болеро. Граммофон. Проходные дворы»; «Играет Бах, Пылает кровь…»; «Под ритмы сальсы резонанс корней и крон / пронзает небо и растет тысячекратно…»; «Осенью, поздно. Блюз на проезжем тракте»; «И отголоски медленного джаза / в осенних листьях. В пламени. Во мне»; «на стиснутых до слез зубах аккордеона / играет лунный свет»… А свет у Ширяева — может быть ритмичен, ночь — пластична, ветер — свингующим; скрипачка же в ночном казино — как будто «не играет, / а превращается в мелодию сама», какой чудный образ, — его можно применить и к поэту: Андрей Ширяев будто превращает свои слова в мелодию — и ведет ее верно, плавно, обнаруживая безупречный слух; он не наращивает звуки, а скорее, приглушает интонацию, все напряженней вглядываясь в мир, острее вслушиваясь в него — и внутренне замолкая («Опять учусь безмолвию. Опять / боюсь, что не успею опоздать / не к танцу, но к усталости от танца»; «…И вновь скороговоркой тишина / бросает этот мир тебе под ноги…»). И — благодаря его:
Эта ночь — благодарность за капли в пыли,
за маяк, за летящие строки письма,
за цветы на другой половине земли,
на невидимом склоне холма.
За нежданную жизнь и неведомый страх.
За беседу. За ужин. За дом. За кровать.
И — рассвет. Отражения гор в облаках
так прекрасны, что хочется встать.
за маяк, за летящие строки письма,
за цветы на другой половине земли,
на невидимом склоне холма.
За нежданную жизнь и неведомый страх.
За беседу. За ужин. За дом. За кровать.
И — рассвет. Отражения гор в облаках
так прекрасны, что хочется встать.
В книге много прекрасных строк, которые крепко западают в память; в них всегда — выход на простор, в разомкнутое пространство, полет души; им бы радоваться беспечно, если б не трагическое пророчество… Желание «кочевать по периметру неба среди воробьев» — светлая фантазия? Но слова «Найди меня / неподалеку — в небе за тем углом» — уже нечто иное. «Живешь, понимая, что жизнь это голос, который однажды / прервется, исчезнет, истает за облаком — вместе с тобою»… «и стоит умереть, / не унижаясь до агонии»… «честней, пока не поздно, разлить чернила / и кинуть грош Харону, и встать, и выйти»…
Один поклон — реке. Другой — чужой стране.
Вгрызается в ладонь лиловая печать.
Вон, лодочник сидит в промокшем зипуне.
Что лодочка твоя — способна ли летать?
Коль некуда идти — пора идти на слом.
Раз не за что прощать — пора благодарить.
Давай уже, скрипи задумчивым веслом,
плыви — куда-нибудь. Куда ж еще нам плыть?
Вгрызается в ладонь лиловая печать.
Вон, лодочник сидит в промокшем зипуне.
Что лодочка твоя — способна ли летать?
Коль некуда идти — пора идти на слом.
Раз не за что прощать — пора благодарить.
Давай уже, скрипи задумчивым веслом,
плыви — куда-нибудь. Куда ж еще нам плыть?
Вместо «гроша Харона» все же лучше сказать — Андрей Ширяев вышел в космос, вышел в вечность. А есть ли в вечности возраст? Там есть поэзия, в которой Ширяев прочно занял свое место.
Юрий Цветков, «Синдром Стендаля»
М.: ОГИ, 2014
М.: ОГИ, 2014
Стихи Юрия Цветкова — словно короткие записки на обрывках бумаги, сделанные ночью на кухне: свои настроения, свое душевное состояние зафиксированы им в форме мгновенных реплик. Читаешь — какая-то незаконченность есть в этих записках; а перечитываешь — возникает ощущение целостности. Сначала кажется, что стихи Цветкова — перевод с какого-то западноевропейского языка: невесомость фраз, рисующих нам нечто смутное; холодноватое течение верлибров… но вот — нарастает тревожный гул, тон автора становится низким, голос хрипловатым, энергия чувства концентрируется:
Когда я ухожу от нее,
Я лелею не свою боль <…>
Я вижу ее глаза с подступающими слезами
Боли и одиночества. <…>
Я лелею не свою боль <…>
Я вижу ее глаза с подступающими слезами
Боли и одиночества. <…>
Нет, не напрасно у книги такое название; одноименному стихотворению в сборнике предпослан эпиграф — цитата из Стендаля: «Я видел шедевры искусства <…>, после чего все стало бессмысленным <…> Когда я выходил из церкви <…>, мне показалось, что иссяк источник жизни, я шел, боясь рухнуть на землю». И — в середине стихотворения — строки: «Так вот такое же ощущение <…> / У меня в юности было перед жизнью». И далее: «Ощущение, которое меня переполняло / Слабой тенью отразилось на бумаге».
Слабой?.. Но книга Юрия Цветкова переполнена жизнью, — чувством жизни, перехлестывающим через край, вместе с тем — это книга трудная, трагическая; чувство оказалось избыточным, вдохновение — таким, «что после хотелось смерти». «Невозможно было быть счастливым настолько. / Время мстит нам за эту неосторожность». Отомстило? Видимо, месть не удалась; во втором разделе сборника — неожиданное стихотворение: жизнелюбивое, написанное классическим размером, что для Цветкова редкость:
Слабой?.. Но книга Юрия Цветкова переполнена жизнью, — чувством жизни, перехлестывающим через край, вместе с тем — это книга трудная, трагическая; чувство оказалось избыточным, вдохновение — таким, «что после хотелось смерти». «Невозможно было быть счастливым настолько. / Время мстит нам за эту неосторожность». Отомстило? Видимо, месть не удалась; во втором разделе сборника — неожиданное стихотворение: жизнелюбивое, написанное классическим размером, что для Цветкова редкость:
Волнуется, и дышит, и живет
Неведомое мне во мне начало.
Бывает — от восторга голову снесет,
Бывает — и любви бывает мало. <…>
Неведомое мне во мне начало.
Бывает — от восторга голову снесет,
Бывает — и любви бывает мало. <…>
И все же, и все же… Приближаюсь к концу книги — стихи становятся словно натянутая струна, словно оголенный нерв. Тяжело на душе. Последний раздел: «Счастливый Юра Цветков». «Мама, папа, бабушка — не смейте стареть…» «Все перед Богом будем. / Все перед Богом встанем…» «Каждая смерть приближает твою. / Так я думал когда умирали даже малознакомые люди...» «Счастливый» — самоирония? Поэту снится сон: стариком он сидит в кресле, за спиной — красавицы-дочки, рядом — неизменно молодая и красивая жена. «И я понимаю, / Что я абсолютно счастливый человек / Что я в жизни уже все сделал / Что мне больше ничего не надо / И не о чем беспокоиться».
Может быть, и действительно — счастливый он, Юра Цветков, — да только счастье у него горькое? Счастье при сознании хрупкости, скоротечности земных радостей, скоротечности жизни, — о чем и написал некогда Кушнер: из-за этого даже в самый легкий день «Проникает острый яд, / Сердце тайно обжигая».
«Заладили: трагический поэт, трагический поэт, — негодовал Владимир Гандельсман, говоря о некоем «собирательном» авторе. — А какой же еще — комический, что ли?» Ну вот, и Цветков: какой именно он поэт?
Поэт — и все.
Может быть, и действительно — счастливый он, Юра Цветков, — да только счастье у него горькое? Счастье при сознании хрупкости, скоротечности земных радостей, скоротечности жизни, — о чем и написал некогда Кушнер: из-за этого даже в самый легкий день «Проникает острый яд, / Сердце тайно обжигая».
«Заладили: трагический поэт, трагический поэт, — негодовал Владимир Гандельсман, говоря о некоем «собирательном» авторе. — А какой же еще — комический, что ли?» Ну вот, и Цветков: какой именно он поэт?
Поэт — и все.
Лев Либолев, «Умирать, понимая…»
Таганрог: «Нюанс», 2014
Таганрог: «Нюанс», 2014
О процессе своего стихописания автор говорит так:
Зачитался.
Как мошек, ловил на лету слова,
опять перечитывал,
бился над каждым слогом…
И комкал бумагу, и рвал ее снова… рвал…
И, словно покойника,
каждый листочек трогал,
разглаживал, заново клеил,
за частью часть,
рифмуя обрывки души и бессонной ночи…
Работал и злился, безумствуя и боясь,
что все это кончится,
будет мой стих просрочен <…>
Как мошек, ловил на лету слова,
опять перечитывал,
бился над каждым слогом…
И комкал бумагу, и рвал ее снова… рвал…
И, словно покойника,
каждый листочек трогал,
разглаживал, заново клеил,
за частью часть,
рифмуя обрывки души и бессонной ночи…
Работал и злился, безумствуя и боясь,
что все это кончится,
будет мой стих просрочен <…>
«Зачитался»… «перечитывал»… «разглаживал»… Очень точная картина: читая одессита Льва Либолева, укрепляешься в мысли, что он невероятно поглощен сочинительством, что он вполне самодостаточен и не пытается с кем-то конкурировать. Иногда даже кажется, что Либолев также не пытается и никого читать — кроме себя самого, — а когда читать других, если автор обнаруживает редкостную плодовитость? — в нем будто работает программа, преобразующая жизненные впечатления наблюдательного и неординарного человека в стихотворные строки.
Вчитываюсь — и вот что вижу. Щедрый лексикон, умение органично им пользоваться. С первых же строк немедленно видна «картинка» — визуальная, слуховая, обонятельная (свидетельство того, что в качестве базы автор берет только то, что видит, слышит, знает, помнит сам). В большинстве случаев — баланс между информативным и чувственным осмыслениями гармоничен. Как правило, хорошо выстроена кода. Нет попыток «выявить выразительные возможности слова» (чем часто увлекаются авторы, прекрасно словом владеющие). Если рассматривать стихотворения по содержанию — оно разнообразно, нет повторов. Живая интонация — везде.
Вместе с тем случаются и «непричесанности», безмерное использование усеченных рифм («барахло» — «холоп», «из избы» — «забыл» и далее в таком же роде). Но если постараться что-то мысленно у Либолева «подправить» — как бы до идеала, — общая «картинка» гаснет: это не те стихи, где необходимо полное, пословное, построчное совершенство формы. Пожалуй, стихи Льва Либолева — импрессионистская картина, к которой не стоит подходить слишком близко и пристально рассматривать мазки.
И еще: речь автора льется сплошным потоком, ему даже «некогда» разбивать ее на строфы, — а стихи-то, как правило, не короткие! Лев Либолев упрямо нам что-то сообщает, ведет беспрерывные «сводки с мест происшествия», не давая передышки. Но имеет права — ибо книга, к счастью, небольшая: всего 32 страницы.
Вчитываюсь — и вот что вижу. Щедрый лексикон, умение органично им пользоваться. С первых же строк немедленно видна «картинка» — визуальная, слуховая, обонятельная (свидетельство того, что в качестве базы автор берет только то, что видит, слышит, знает, помнит сам). В большинстве случаев — баланс между информативным и чувственным осмыслениями гармоничен. Как правило, хорошо выстроена кода. Нет попыток «выявить выразительные возможности слова» (чем часто увлекаются авторы, прекрасно словом владеющие). Если рассматривать стихотворения по содержанию — оно разнообразно, нет повторов. Живая интонация — везде.
Вместе с тем случаются и «непричесанности», безмерное использование усеченных рифм («барахло» — «холоп», «из избы» — «забыл» и далее в таком же роде). Но если постараться что-то мысленно у Либолева «подправить» — как бы до идеала, — общая «картинка» гаснет: это не те стихи, где необходимо полное, пословное, построчное совершенство формы. Пожалуй, стихи Льва Либолева — импрессионистская картина, к которой не стоит подходить слишком близко и пристально рассматривать мазки.
И еще: речь автора льется сплошным потоком, ему даже «некогда» разбивать ее на строфы, — а стихи-то, как правило, не короткие! Лев Либолев упрямо нам что-то сообщает, ведет беспрерывные «сводки с мест происшествия», не давая передышки. Но имеет права — ибо книга, к счастью, небольшая: всего 32 страницы.
Роман Рубанов, «Соучастник»
М.: "Воймега", 2014
М.: "Воймега", 2014
Стихи Романа Рубанова — словно кадры кинопленки. Фильм никуда не торопится, останавливаясь на каждой детали, на каждой примете российского захолустья:
Провинция. Сирень и соловьи,
обшарпанные стены автостанции.
Здесь все друг друга знают, все свои,
встречают песней, провожают танцами.
обшарпанные стены автостанции.
Здесь все друг друга знают, все свои,
встречают песней, провожают танцами.
Так начинается первое стихотворение. Возникает догадка, что оно наверняка задает тон и другим стихам в книге — что само по себе не очень вдохновляет: ведь так — запросто, почти небрежно, либо с жалостью, либо с иронией, либо с невеселым любопытством, либо с сентиментальной теплотой, с родственными чувствами, приправленными юмором — писали о провинции Иосиф Бродский («Осенний вечер в скромном городке…»), Сергей Васильев («Российская глухая сторона…»), Александр Леонтьев («Автобус, давка, осень. Как всегда…»), Евгений Степанов («Синематограф, клуб, два книжных магазина…»), Ната Сучкова («Городишко захолустный: винстон лайт да телик…»; перечисление можно продолжить). Однако — концовка стихотворения из «кадра» выплывает, остается чистая поэзия, которую кадром не поймать:
Провинция. Сирень и та поет.
Сон чуток, ночь перетекает в чудо:
Заутреню отслужат, и Господь
на Пасху куличи разносит людям.
Сон чуток, ночь перетекает в чудо:
Заутреню отслужат, и Господь
на Пасху куличи разносит людям.
Такие моменты в стихах Рубанова — в стихах, где все зримо, предметно, конкретно, — удивляют и восхищают — да и по-другому начинаешь относиться к этой самой зримой, конкретной, «перечислительной» предметности, — она то и дело меняется местами с метафорами, с образами, на которых останавливаешься, — настолько они необычны и волнующи.
Детство мое маринованным яблоком
падает, падает, падает...
Кто-то по луже в бумажном кораблике
плавает... <…>
падает, падает, падает...
Кто-то по луже в бумажном кораблике
плавает... <…>
Стихи Рубанова, как видно, принадлежат классической традиции, он, безусловно, поэт романтического склада, ему очень дорого все то, о чем он пишет, — дорого еще д е т с к и м и ощущениями, которыми он живет до сих пор, — живет, чувствуя свое единение с природой и тонко улавливая все ее состояния, ее запахи и краски. И «детские» мотивы у него особенно трепетны и как-то обаятельно — наивны:
<…> Бродит в палисаднике утро беспризорное;
Смотришь, очарованный танцем стрекозы.
Заросли смородины: красная и черная,
Кислая и сладкая — радости азы.
Смотришь, очарованный танцем стрекозы.
Заросли смородины: красная и черная,
Кислая и сладкая — радости азы.
Более того, его поэтическая мысль доходит до желания
Проснуться утром и язык забыть
родной на время, ощутив потребность
на чьем-то неземном заговорить,
как птица, верба, местная окрестность <…>
родной на время, ощутив потребность
на чьем-то неземном заговорить,
как птица, верба, местная окрестность <…>
Но что там провинция, детство, природа (добавлю еще: и стихи на библейские темы, завершающие сборник), — да, это все важно, но этим Роман Рубанов не исчерпывается. Сердцем, не умеющим любить, не выразить с такой проникновенностью то, что выражает поэт. Поэтому важно сказать и о любви, — о ней поэт пишет тоже трепетно и обаятельно — наивно. Никаких ухищрений, все так просто, все так ясно, Идут влюбленные; вот луг, спуск к реке, черешни в кульке… Но сколько чистоты, безоглядной радости и глубокого чувства!
Босиком по камешкам, вдоль луга
мы с тобой спускаемся к реке,
держим крепко за руки друг друга
словно те черешни, что в кульке
веточками связаны потешно
глянь, совсем как мы, щека к щеке
прислонились ягодки. Неспешно
мы с тобой спускаемся к реке.
Мы с тобой и никого в округе.
Летний полдень. Камешки. Река.
И черешня липкая. И руки
все не разнимаются никак.
мы с тобой спускаемся к реке,
держим крепко за руки друг друга
словно те черешни, что в кульке
веточками связаны потешно
глянь, совсем как мы, щека к щеке
прислонились ягодки. Неспешно
мы с тобой спускаемся к реке.
Мы с тобой и никого в округе.
Летний полдень. Камешки. Река.
И черешня липкая. И руки
все не разнимаются никак.
Книга «Соучастник» — впечатляющий поэтический разбег Романа Рубанова.
Мария Суворова, «Маленькие Марии»
М.: «Русский Гулливер», 2015
М.: «Русский Гулливер», 2015
Какой спокойный голос у Марии Суворовой! А по-другому и быть не может: ее мир — добрые и немного печальные воспоминания, пространство — северная сторона, северный городок на реке, в которой, если она не покрыта льдом, просвечивает песчаное дно с зелеными водорослями. Суворова вспоминает, не погружаясь в воспоминания с головой, они — наполняют ее, живущую сегодняшним днем, они дают ее жизни, ее мироощущению измерение глубины. У автора, как правило — задумчивая, мечтательная, порой — даже и слегка растерянная интонация, и всегда ровное дыхание.
дрогнуло и побежало облачко — белое одеяло,
а ты медленно и вяло просыпаешься, удерживаешь его,
неловко на плече поправляя. мыслями я далеко над этими облаками.
Вспоминать легче, чем жить. воспоминания легче дождя,
Застилающего глаза, стирающего очертания <…>
а ты медленно и вяло просыпаешься, удерживаешь его,
неловко на плече поправляя. мыслями я далеко над этими облаками.
Вспоминать легче, чем жить. воспоминания легче дождя,
Застилающего глаза, стирающего очертания <…>
Мария Суворова разговаривает с нами вовсе не крепким, уверенным голосом; к ней нужно прислушаться, попасть на волну стихового настроения, принять своеобразную манеру письма — которое живет словно бы без оглядки на читателя (раскованный размер, свободный ритм, игнорирование точных рифм, — да и рифм вообще). Голос Марии Суворовой — из сновидений, из забытья, откуда-то издалека, и читать ее — словно сны смотреть. Она з а б ы в а е т с я поэтическим забвением, в котором нет места всему мелочному, суетному, и удерживает (как то самое дрогнувшее и побежавшее облачко) памятные ей имена (рассыпанные по всей книге), впечатления-ощущения прошлого и настоящего, н а з ы в а е т предметы и явления. «Остается слово, к которому не подобрать слов», — сказано в одном из стихотворений; но слова, однако, подбираются — и не просто подбираются, а уже на узнаваемом, суворовском языке, ведь «говорить на своем языке — / Единственно необходимо».
Сборник «Маленькие Марии» — первая московская книга талантливой вологжанки. Удивительный все-таки город Вологда: говоря словами Наты Сучковой, автора предисловия к этому сборнику, — одуреть, сколько в ней отличных поэтов!
Сборник «Маленькие Марии» — первая московская книга талантливой вологжанки. Удивительный все-таки город Вологда: говоря словами Наты Сучковой, автора предисловия к этому сборнику, — одуреть, сколько в ней отличных поэтов!