ПРОЗА
Андрей ТАСЛИЦКИЙ
СТАРОРУССКАЯ ИСТОРИЯ
Повесть
I.
Николай Александрович Якубовский, сорокалетний бухгалтер Облпотребсоюза, уже не помнил, когда в последний раз праздновал Рождество. Было ли это в шестнадцатом году в Галиции, во время короткого затишья между обстрелами немецких гаубиц? Или в следующем, семнадцатом, когда месяц почти валялся в госпитале под Петербургом, то есть... Петроградом. Или, черт!.. да, Ленинградом! Одиннадцатая зима заканчивается с тех пор, а он все падает в черную яму, и дна у этой ямы не видно. Давно нет ни елки, ни свечей, ни троек, ни детской щемящей грусти возле руки матери, пахнущей духами и мятой, ни самого детства. Ничего.Он перешагнул за четвертый десяток, на голове плешь, на носу пенсне в золотой оправе, а все прошлые мечты и надежды куда-то исчезли. Из столицы его вышвырнуло в Старую Руссу, где пышно цветут канавы и догнивают в заброшенных садах рыжие беседки. В черных нарукавниках он сидит за столом, заваленным счетами и конторскими книгами, и пытается свести приход и расход.
Но в канун беззаконного Рождества 1928 года в городском отделе регистрации, помещавшемся на первом этаже бывшего дома купца Коновалова, смущенная женщина с недавно остриженными волосами записала их с Тасей в такую же, как у него, конторскую книгу и объявила, что отныне они муж и жена. Потом они зашли к старухе, у которой жила Тася, он взял ее чемоданчик и перенес к себе.
А ведь всего неделю назад в очереди к старой вонючей бочке керосинщика, такого же дряхлого, как и его тощая лошаденка, Николай увидел девочку в полысевшей, когда-то каракулевой шубе. Шел снег, ложился ей на платок, на плечи, на ресницы, на шубу, которая была ей велика... Что-то кольнуло его в сердце, а из морозного воздуха хлынула на грудь обжигающая волна, вдруг захотелось улыбаться и носить эту девочку на руках по всему свету. Десять лет назад он решил, что никогда не сможет полюбить: на месте души зияла широкая черная рана. Все эти годы он
просто работал, готовил пищу и ел, убирался в квартире и ходил на первомайские демонстрации, делал вид, что он живет и ничем не отличается от других людей. И вдруг все изменилось...
В восемнадцатом году отец забрал Тасю из питерского пансиона, привез в тихую Старую Руссу, к бревенчатым домикам вдоль пыльных улиц и цветущим тогда еще садам, и оставил у старухи, которой Тася приходилась не то внучатой племянницей, не то троюродной внучкой. Больше она его не видела. На стремительное предложение Николая стать его женой она почти так же быстро согласилась. Он и не мечтал, что она его полюбила, нет, он только надеялся, что со временем, когда-нибудь потом она полюбит. Хотя внутренний голос, который всегда некстати и которому почти никто не верит, маленький черный червячок, нашептывал откуда-то изнутри: "Нет у тебя времени, нет и не будет, пользуйся тем, что есть, а на большее не надейся".
Да, он поторопился. Не нужно было так быстро, в первую же ночь. Он же сам хотел дать ей пожить в квартире, привыкнуть к новым вещам, к нему. Но она так легко и естественно вошла в роль хозяйки! Едва переступив порог, тут же принялась наводить порядок в холостяцком его жилище, что-то быстро вымыла, постирала, повесила, переставила — и вдруг стало так уютно и хорошо, что он не знал, как еще выразить ей свою любовь и благодарность. Потом его била дрожь, он растерянно смотрел на ее бледное, как бумага, лицо, второпях набросил на себя пальто и без шапки побежал за доктором. По ночным улицам свистела метель, не слышно было ни людей, ни собачьего лая. Доктор, известный всему городу старик еврей, дал ему успокоительного, а когда осмотрел Тасю, хмыкнул неопределенно и что-то долго бормотал себе под нос, путая латинские и еврейские слова.
Две недели после этого Николай боялся к ней прикоснуться, даже словами, даже вопросами, намеками самыми невинными не решался разрушить хрупкое благополучие. А она словно забыла все на следующий же день. Быстро и весело, как накануне, продолжала убирать изрядно подзапущенную без женской руки квартиру; не давая себе продыху, стирала, гладила, поменяла занавески, выбила ковры на снегу. Когда вечером он пришел со службы, на столе его ждал горячий ужин. Она сидела рядом и смотрела на него такими светящимися от счастья глазами, что он подумал, не померещилась ли ему предыдущая ночь, метель, скрип пригнувшихся от снегов заборов и непонятные латинские слова. Но через две недели, когда он и сам уже поверил, что все обошлось и в этом хрупком создании, невесть за что подаренном ему судьбой, ничего не сломалось, все вдруг повторилось в той же беспощадной последовательности: бледное, как накрахмаленные ею днем скатерти, лицо, черные улицы и мудрый, все понимающий, но ничем не могущий помочь взгляд старого еврея.
"Ах, Тася, Тасенька ты моя, голубушка. — думал про себя Николай Александрович и дивился своим мыслям. — Меньше всего на свете хотел бы я причинить тебе зло или самую крошечную боль! Все бы принял на себя, мне-то уже давно ничего не страшно. Но неужели я так тебе
противен? Даже самые нежные мои ласки не приносят тебе радости, а лишают сознания, стоит мне дотронуться до тебя... Несправедливо это, Господи, так наградить и так наказывать одновременно!.."
Николай осунулся, лицо сделалось желтым. Только пенсне все так же гордо поблескивало на носу да шагал он по городу все тем же уверенным шагом: даже десять лет спустя ногам было легко и весело без сапог. И еще он перестал обращать внимание на людей в штатском или в военной форме без знаков различия, с тяжелыми, нахмуренными лицами. Они часто попадались на улицах и всегда подозрительно оглядывали его фигуру, так безжалостно выдававшую его откровенно непролетарское происхождение. Он и раньше их не боялся, он уже ничего не боялся, а тут вдруг перестал их замечать совсем. Впрочем, и на других прохожих ему было абсолютно наплевать. Улицы вдруг сделались пусты даже днем, опустела даже площадь перед городской управой, где размещался теперь штаб большевиков под гордым названием "горком".
Так прошел месяц. Дважды он предпринимал нежные, отчаянные попытки — и оба раза, в ужасе проклиная себя последними словами, вынужден был бежать за доктором. Старый еврей давно не удивлялся его поздним визитам и, похоже, уже не очень торопился.
В начале марта прислала письмо сестра. Прошлым летом она была в Москве — одна, без мужа, а на обратном пути заезжала на один день повидаться. "В Ленинграде, — писала она, — стоит обыкновенная мерзкая, слякотная весна. Представь себе, почти не осталось извозчиков. Крупные шишки ездят на автомобилях, граждане попроще — на трамваях. Вообще, все стало так серо и неинтересно, в театрах идет бог знает что, журналов — раз-два и обчелся, да и в тех пишут в основном про рабочих да красноармейцев, как будто других людей в жизни не осталось."
Николай читал сбивчивое письмо сестры и вдруг ясно увидел себя на золотистом мостике со львами над серым тающим льдом. А затем вздрогнул, ощутив над головой каменную тяжесть Исаакия. Внезапно его повлекло вдоль хоровода гранитных каналов, мимо черных, как уголь, решеток к еще белым дорожкам Летнего сада... Неужели это правда и никогда больше не видеть ему ни Исаакия, ни каналов, ни мостика со львами?..
"И, наконец, главное, — писала сестра. — Младшего брата Анатолия, его звать Костя, надо пристроить куда-то на два месяца. Он заканчивает пятый курс электромеханического (еле написала, но, кажется, правильно) института, и их заставляют ехать на практику бог знает куда, чуть ли не на Волховстрой. Это, разумеется, в связи с тяжелой международной обстановкой. Но можно и в другое место, главное, подальше от Питера (то есть Ленинграда), этого международная обстановка не запрещает. Вот мы (но в большей степени, конечно, я) и подумали, а что если отправить его к тебе? Помнится, ты как-то говорил, что в вашем городке есть электростанция. Косте она бы подошла."
— Что, Тасенька, — посмотрел Николай Александрович на жену и невольно вздохнул, — ты не против, если молодой человек поживет у нас пару месяцев?
Тася только что вернулась с улицы и еще не успела переодеться. Ресницы ее были мокры от растаявшего на них снега. Шепотом напевая какую-то смешную песенку, она в это время выкладывала на стол покупки.
— Как все дорожает, ужас! — жаловалась она мужу. — И за мясом очередь... Неужели опять карточки введут?.. Конечно, пусть приезжает. У нас же есть еще одна комната, туда только надо диван перенести из коридора и прибраться немного.
Николай Александрович радостно улыбнулся жене, но она уже бежала на кухню готовить ему обед. Ей нравилось не ходить, а почти летать, едва касаясь пола легкими стройными ножками. Если бы не тяжелая лысая каракулевая шуба, подумал вдруг Николай, то при первом же сильном ветре она могла просто улететь от него.
Еще через неделю сестра прислала телеграмму.
— Ну вот, — сказал Николай жене, — завтра вечером он приезжает.
— Я купила замечательные яблоки, — сказала Тася. — У нас есть курица и один цыпленок. В комнате я повесила новые занавески. Кажется, у меня все готово...
И она озабоченно, как и подобает настоящей хозяйке, посмотрела на мужа.
— Ты не хочешь пойти со мной на станцию встречать его? — спросил Николай.
— Конечно! — обрадовалась Тася. — Обожаю запах железной дороги. В нем есть что-то романтическое. Так хочется сразу уехать далеко-далеко.
— Да, — сказал Николай. — А вдруг будет холодно?
— Ну и что! — засмеялась Тася. — У меня очень теплая шуба.
"Надо бы ей какое-нибудь пальто купить, — подумал Николай. —
Зачем молодой красивой девушке этот лысый каракуль. Вот скоро получу жалованье, то есть, зарплату. Поговорю с ней. Или сделать подарок? Было бы отлично, но ведь пальто примерить нужно."
Он в задумчивости провел рукой по остаткам когда-то густых и пышных волос и стал высчитывать, сколько дней осталось до зарплаты.
Приближалась зимняя сессия. Катя тоже заканчивала институт, но педагогический, бывшие знаменитые Бестужевские курсы. Они были счастливы: всего несколько месяцев — и прощай долгие годы сначала за школьной партой, затем на студенческой скамье! Они давно решили, что летом поженятся, начнут работать, снимут квартиру. Детей пока заво
дить не будут: сперва надо стать на ноги и почувствовать жизнь, которая так долго скрывалась от них за толстыми стенами школы и института.
Как-то днем они зашли к Катинои подруге за конспектами к экзамену по западноевропейской литературе: старыми учебниками пользоваться было запрещено, новых еще не написали, и все учились по лекциям, которые пока что читали старые профессора. Отец Лены (так звали Катину подругу) был врач, он сумел сохранить очень приличную практику еще с довоенных времен и большую квартиру в хорошем районе.
В прихожей их встретила прислуга — или, как теперь говорили, домработница. Невысокая женщина средних лет с круглым незапоминающимся лицом и подоткнутой черной юбкой мыла пол. Она открыла им дверь и, вытирая мокрые руки, певуче сказала, отчетливо при этом окая:
— Да проходите, проходите, по-ожалуйста... У себя барышня. Занимаются...
Лена обрадовалась, отбросила в сторону толстую книгу в еще более толстом переплете (такими книгами было завалено полкомнаты) и усадила их за большой стол в гостиной.
— Давайте пить чай! — предложила она и крикнула в коридор: — Антонина, принеси, пожалуйста, чайник и чашки с блюдцами. И не забудь сахар!
Через десять минут та же женщина в черной подоткнутой юбке, с опаской ступая неловкими ногами, вошла с подносом в комнату.
— Спасибо, — сказала Лена. — Поставь здесь.
— У вас новая домработница? — поинтересовалась Катя, дождавшись, пока Антонина уйдет.
— Она не совсем домработница.
Что-то в голосе Лены и в том, как произнесла она эти слова, заставило Костю и Катю с недоумением посмотреть на нее.
Под глухие звуки тряпки в коридоре, где Антонина продолжала мыть пол, Лена принялась рассказывать, что эту женщину привез в Петербург профессор Марченко, который начал заниматься проблемами человеческого мозга, магнетизмом и воздействием на энергетическую систему человека еще задолго до Октябрьского переворота. В какой-то глухой деревушке Костромской губернии он обнаружил женщину с удивительными способностями. Она была простой неграмотной крестьянкой, муж, как водится, пил и крепко поколачивал безропотную жену. Марченко поселил ее в лаборантской при университете и стал проводить всевозможные опыты. В 1925 году ими заинтересовалось ОГПУ О Марченко больше ничего не слышали: умер он или сидел на Соловках, известно было одному лишь богу да чекистам. Антонину же привезли к самому Дзержинскому, но через два часа отпустили. Оставшись в незнакомом городе одна, без денег, она не поехала обратно в деревню к мужу, а стала работать прислугой в тех громадных питерских квартирах, которые каким-то чудом избежали участи коммуналок. Вскоре о ней заговорили: одни ей едва не поклонялись, другие боялись и проклинали. Бывало, только переступив порог чьего-либо дома, она вдруг разворачивалась и уходила без всяких
объяснений. И уже знали, что очень скоро в эту семью придет беда: смерть, арест или отъезд за границу. Если же она оставалась, то это означало, что никаких несчастий в ближайшее время с хозяевами произойти не должно.
— Она кто — гадалка? — спросила Катя.
— Не совсем, — сказала Лена. — Она не гадает.
— А что же она делает?
— Просто смотрит на человека. Потом говорит, что его ждет.
— Но это невероятно! — сказала Катя. — А нам... нам можно с ней поговорить?
— Наверное. — задумалась Лена. — Ведь это зависит от нее, захочет она или нет. Давайте ее спросим. Антонина! — позвала Лена. — Подойди, пожалуйста, сюда.
Женщина вошла в гостиную и остановилась посреди большого персидского ковра, глядя на них спокойными серыми глазами.
Катя постаралась придать своему полному смешливому лицу серьезное выражение и спросила:
— Скажите, Антонина... Мы хотим вскоре пожениться. Не сейчас, а через несколько месяцев, когда закончим институты, начнем работать. Ну, вы понимаете меня. В общем, выходить ли мне замуж за этого человека?
Она указала на Костю и, почувствовав, как глупо это все прозвучало, прыснула в ладошку.
— Гм. — сказал Костя, с трудом скрывая улыбку.
Женщина перевела взгляд на Костю. У него вдруг появилось странное ощущение, словно его сделали совсем крошечным, положили на ладонь и стали осторожно поглаживать. Во рту отчего-то пересохло, он больше не улыбался, а серьезно глядел на широкое, типично русское лицо женщины, на ее все еще подоткнутую черную юбку и босые ноги.
Она закрыла глаза, лицо стало бледным, губы принялись что-то шептать.
— Больница для душевнобольных, — внезапно проговорила она без всякого оканья, чистым литературным языком. — Или монастырь.
У всех вытянулись лица.
— Но позвольте! — опомнилась Катя. — Какой еще монастырь! Их же давно все позакрывали!
— Сейчас там тюрьма, — сказала женщина.
В комнате повисла тишина. Вдруг Костя не выдержал и расхохотался. Он поднялся и стал ходить по комнате.
— Но я же здоров! — сказал он.
— Я и не говорю, что вы сойдете с ума, — тихо сказала женщина. — Но вы можете там оказаться, если не выберете другой дороги. Я могу вам ее указать, вы избежите и больницы, и монастыря, но при этом вы потеряете что-то очень важное.
— Меня? — спросила Катя.
— Нет, не вас. У него пока нет этого...
— А мне больше ничего и не нужно! — снова засмеялся Костя. — У меня все есть.
И они обменялись с Катей взглядами, которые обычны для мужчины и женщины, когда они любят и знают, что любимы.
Костя решительно остановился напротив Антонины.
— Что я должен сделать?
— Вы должны уехать из Ленинграда. Чем быстрее, тем лучше.
— Но я и так уезжаю, — сказал Костя. — Нас посылают на практику всем курсом.
— Нет, — возразила женщина, — вы должны уехать один... и к людям, с которыми никогда раньше не встречались.
— Хорошо, допустим, я уеду, — сказал Костя, помолчав. — Но то, что я потеряю. действительно важно?
Женщина вдруг улыбнулась, не открывая глаз, словно увидела необыкновенный, хороший сон, и сказала, медленно и четко:
— Вы будете вспоминать и жалеть об этом всю жизнь. А если в этом году все закончится для вас благополучно, то вы проживете еще очень долго. Будет война, вам придется стрелять, но вы никого не убьете — и, может, поэтому не погибнете.
Она открыла глаза. Не сказав больше ни слова, вышла из комнаты. Вскоре в коридоре вновь послышались плески воды, шлепки и шуршание мокрой тряпки по полу.
Спустя полчаса они собрались уходить. Лена проводила их до прихожей, и там они увидели Антонину. Пол был вымыт, черная юбка расправлена.
— До свидания, — сказала она, улыбаясь, — здоровья вам.
Она опять певуче растягивала слова и отчетливо, по-простонародному окала.
— А вдруг это правда? — взволнованно говорила Катя. — Что тогда?
Костя раздраженно фыркал:
— Откуда простая крестьянская баба может знать, что меня ожидает в жизни? Это же глупо! Я и сам часто не знаю, как поступлю, мучаюсь, сомневаюсь, а мое действие уже где-то записано! И неграмотная женщина читает это так же легко, как мы читаем книгу?..
Но Костя не хотел признаваться даже Кате, что экзамены, законы электромагнитной индукции и сопротивление материалов с того самого дня совершенно вылетели у него из головы. Снова и снова он перебирал в памяти родственников, знакомых, сокурсников и преподавателей, хотя в институте Костя ни с кем не поддерживал каких-то особо дружеских отношений. Кто из этих людей мог привести его в сумасшедший дом или в тюрьму?.. Отец? Да, с происхождением у него было не в порядке, но-
вая власть не любила тех, кто не жил в нищете в прошлой жизни. Для подтверждения своей лояльности требовались пролетарские корни, а откуда их было взять бывшему государственному служащему? К тому же отец был дворянином, а когда-то давно — еще и офицером. Слава богу, что он ушел в отставку задолго до всевозможных революций, но в глазах большевиков Иван Анатольевич Воронов все равно оставался чуждым элементом, попутчиком.
Отец и мать полюбили друг друга в 1896 году, в день восшествия на престол последнего российского императора. Драгунский полк, в котором служил отец, стоял в Польше, недалеко от Варшавы. По случаю праздника по всей империи устраивались собрания, балы. Давали бал и в загородном доме помещика Пшесинского. Через месяц отец пришел к командиру полка за разрешением на женитьбу. "А кто невеста?" — спросил полковник. "Ванда Пшесинская", — ответил отец. "А-а... — сказал обрадованно полковник. — Я вас поздравляю, Ванда — замечательная девушка. — Потом вздохнул и добавил: — Но, к сожалению, католичка. Разрешить вам на ней жениться я не могу". Отец понимающе кивнул и достал из кармана прошение об отставке. Это был незаурядный поступок, и много лет спустя, став больным и сварливым стариком, Константин Иванович любил повторять, что свой романтический характер он унаследовал от отца. Они уехали в Петербург, отец поступил на службу в государственный комитет по строительству железных дорог и долгие годы мотался по трассе Транссибирской магистрали от столицы до Владивостока. Когда мать умерла, Косте не было еще и года. Через несколько лет отец женился во второй раз, но других детей ему бог уже не дал. Мачеха была красива, любила отца и очень хорошо относилась к его детям от первого брака. Однажды днем Костя забежал домой за забытым учебником по алгебре и вдруг услышал, как в гостиной кто-то играет на фортепьяно. Он осторожно раздвинул портьеры и увидел отца, задумчиво перебирающего клавиши инструмента. Грустная незнакомая мелодия сама собой возникала под его пальцами. Отчего-то Косте стало неловко, и он тихонько ушел. Отец никому не говорил, что умеет играть, и садился за фортепьяно очень редко, только когда бывал дома один. Уже после его смерти в 1939 году Костя наткнулся на небольшой чемоданчик, доверху набитый нотами, и долгое время думал, что это ноты отца. А через много лет, случайно начав разбирать ломкие желтые страницы, он обнаружил на полях пометки, сделанные рукой матери фиолетовыми чернилами, которые уже почти невозможно было прочитать.
— Мы заложники на корабле, который захватили пираты, — любил повторять отец, когда все собирались за круглым столом под большим желтым абажуром; на столе стояла вазочка с печеньем, из носика чайника поднималась струйка пара, а за окнами лежала сырая, холодная питерская ночь. — Куда пираты направляются и что хотят с нами сделать, мы не знаем. Мы просто должны оставаться людьми, а для этого надо работать, любить, рожать детей, как было заведено нашими предками. Надо жить. как ни в чем не бывало.
Отец никогда не позволял себе лишнего при посторонних: он был осторожен и хорошо владел своими эмоциями. Кроме жены только Костя и Анатолий знали, какие мысли держит он у себя в голове.
Анатолий... Костин старший брат давно уже жил самостоятельной жизнью. Он был морским офицером, дружил с племянником Крупской и всегда приходил на помощь младшему брату. В прошлом году на 1 Мая Костя спрыгнул с забитого праздничной толпой трамвая, не доехав до остановки, и был задержан постовым милиционером. Он отказался заплатить семь рублей штрафа, и милиционер отвел его в отделение, где с Кости сняли форменный допрос, проверили все его анкетные данные и даже позвонили в институт. Неизвестно, чем бы эта история закончилась, если бы не приехали Анатолий с Крупским и еще два офицера — все в парадной форме, с белыми шарфами, высокие, красивые. Анатолий показал милиционеру кулак и забрал Костю с собой. Штраф он так и не заплатил.
Нет, у Анатолия все было замечательно: недавно ему присвоили очередное звание, у него родился сын, он был в расцвете молодости, успеха и быстро делал карьеру на Балтийском флоте.
Больше всего беспокойства вызывал их дед, старый профессор права Петербургского университета. Дед давно уже жил один, отдельно от детей и внуков, которых у него, надо признаться, было немало. Костя был последним и потому самым любимым внуком, хотя любовь деда к кому-то еще, кроме самого себя, была относительна. Бывало, что даже на Костю дед обижался и по целым месяцам не желал с ним разговаривать. Старый Воронов никак не мог понять, зачем Косте понадобилось жениться.
— Ради такой чепухи ты поднял меня с постели ни свет ни заря! — ворчал он, когда внук пришел к нему с этой новостью.
— Но, дедушка.
— Черт знает что!.. Это все Катька. Отыгрывается теперь на тебе.
Костя улыбнулся, хотя ему было неловко, он и сам отлично помнил
тот один-единственный раз в детстве, когда отец сурово наказал его. Им было лет по пять или шесть. Катя с родителями приехала к ним в гости на дачу. Взрослые занялись своими делами, а Костя с Катей решили играть в лошадок. Костя, как мужчина, стал кучером, а Катя — лошадкой. У нее были две длинные, туго заплетенные косы, и Костя не устоял перед соблазном — крепко ухватил их, как настоящие вожжи, и стал погонять ими бедную Катю. Он и сам не заметил, как увлекся, решительно тянул то левую, то правую косу, заставляя "лошадку" поворачивать. Катя отчаянно визжала, но он только крепче подстегивал ее вожжами. Тут прибежали взрослые и увели зареванную Катю, а отец его выпорол.
— Дедушка, я люблю ее! — сказал Костя.
Дед фыркнул и удивленно уставился на него:
— Год идет за годом, а ты никак не поумнеешь! "Люблю!.." Сколько людей на этой глупости себе шею свернули, ты хоть догадываешься? Все потому, что старую истину забыли: люби — не влюбляйся, пей — не напивайся, играй — не отыгрывайся. Ну и любите себе на здоровье, жениться-то зачем? Ранняя женитьба — это почти всегда ошибка.
Дед был женат дважды и дважды разводился. В третий раз он не оформлял брак официально, поэтому и формального развода как бы не было. Он любил гордо сравнивать себя с бывшим премьер-министром Витте. "Только тупые самоуверенные заурядности влачат по жизни один и тот же крест, — говорил он. — Все великие люди не боялись признавать свои ошибки и время от времени кресты меняли".
Ни с отцом, ни с братом Костя не говорил о том, что его судьбе угрожает опасность: они бы не поняли его и просто посмеялись бы над бабскими суевериями. Но дед был другим человеком.
Услышав про Антонину, он ничуть не удивился:
— Все это правда. Я слышал и про нее, и про профессора Марченко. Чудак был человек, хотя и с идеями... Но я тебе и так скажу, как курильщик со второго класса гимназии: наше дело — табак. Знаешь, как смотрят на меня все эти новые студенты? Я для них буржуй, неизвестно по чьему недосмотру читающий лекции в красном университете.
Настоящим буржуем, конечно, дед никогда не был. В юности он заболел марксизмом, уставил все книжные полки экономическими сочинениями, но довольно быстро поправился. Потом увлекся народничеством, развесил у себя дома по стенам лапти, затащил в гостиную неподъемный комод из скверно окрашенных досок, даже собрался переселиться в деревню, но, к счастью, ограничился тем, что лет пять говорил о том, что народное сознание надо пробудить, что только оно спасет Россию. Потом вдруг как-то разом остыл к политике, убрал с полок марксистов, выкинул на помойку комод и не верил с тех пор уже ни в крестьянскую общину, ни в капиталистический прогресс. И первой, и второй бабушке жилось с ним непросто. Решительность деда поражала. Он не стеснялся в выражениях, и порой Костя ловил себя на том, что не понимает, как деду до сих пор сходили с рук его публичные высказывания и откровенные насмешки над новой властью. "Мы их жалели, — говорил он всем подряд, даже своим студентам, — нянчились с ними как с дитем, а нынче дитя выросло и хочет старую няньку или отправить куда подальше на пароходе, как в 1922 году, или к стенке поставить". Косте нередко доставалось от деда за мягкость характера и "отсутствие четкой жизненной позиции".
Но мысль уехать из Ленинграда старику неожиданно понравилась:
— Правильно! Пора, давно пора тебе узнать жизнь провинции. Сидение в столице, пускай и бывшей, до добра не доводит. Авось чистый воздух российской глубинки остудит твою голову, и ты раздумаешь жениться.
Костя и сам теперь был готов уехать: какая-то тупая тревога поселилась у него в душе, словно он почувствовал уже тех неведомых охотников, что окружали его и медленно стягивали кольцо. Приближался март, ночи делались все короче, снег на улицах почернел и покрылся коркой. Они в последний раз поговорили с Катей, и на следующий день Костя объявил дома, что ему нужно подыскать хорошее место для практики. Был созван семейный совет, на столе в гостиной разложили большую дореволюци
онную карту, еще с губерниями, Польшей и Финляндией. Тут-то жена Анатолия и предложила Старую Руссу.
Дед помог выхлопотать в институте разрешение не ехать со всем курсом на Волховстрой: ректор был его старым учеником и не забывал своего профессора. Через три дня Костю вызвали в учебную часть и вручили направление на практику на городскую электростанцию Старой Руссы.
Ко дню его отъезда снега почти не осталось. Питерская зима прошла, но весна еще не наступила, и лед на Финском заливе лишь потемнел и был вполне крепок. Сверху все время падало что-то похожее на белый дождь...
На перроне перед поездом, оставив Костю в вагоне, который вот- вот должен был тронуться, Катя, еще недавно такая уверенная в себе, внезапно затихла и молча стояла под окном его купе, маленькая, жалкая. Она упрямо сжимала по-детски пухлые губы. В институте им запрещали пользоваться помадой, и он только сейчас заметил, как они у нее потрескались после зимы.
— Пиши мне, — одними этими потрескавшимися губами сказала Катя, но Костя ее понял и радостно закивал: "Да-да! Обязательно буду писать, каждый день буду."
И вот медленно поползла назад платформа Витебского вокзала, вскоре за окном показались редкие кустики, из почерневших избенок уходили в низкое серое небо струйки дыма.
.Спустя много лет полковник в отставке Константин Иванович Воронов помнил мельчайшие подробности той своей поездки. Даже лица пассажиров скорого поезда Ленинград — Витебск зачем-то сохранила его память и в самые неожиданные моменты, по одним только ей понятным законам, вдруг стирала напрочь все последующие лица, годы и поездки и окутывала его с ног до головы волшебным туманом. И он вновь оказывался на Витебском вокзале, поднимался по тем же ступенькам, где много лет назад умер поэт Анненский, и в купейном вагоне вместе с теми же людьми снова ехал до станции Дно. Толстый промышленник со злым лицом сидел напротив и подозрительно косился на всех. В соседнем купе две дамы везли кучу ребятишек, чемоданов, сумок и крохотную, но очень жизнерадостную старушку. Старушка ходила по вагону и всех угощала засахаренными сливами. Двое студентов, не поднимая головы, всю дорогу играли в карты. Проводник принес чай с лимоном, и на время стало так уютно, что даже толстый промышленник перестал хмуриться и застенчиво улыбнулся шестилетнему мальчишке из соседнего купе, который очень хотел знать, что у него в портфеле.
Чаще всего волшебный туман укрывал его, когда ему было особенно плохо — как в 1938 году, когда его уволили с радиозавода в Ногинске, за то что не написал в анкете, что он брат врага народа. Или как в 1961 году, когда умерла его вторая жена и он был уверен, что жизнь кончилась.
Но все это ждало его в будущем, а тогда он по-прежнему не знал, от какой опасности уезжает. Он обо всем передумал и вспомнил практически
всех.
Впрочем, нет, был еще один случай, в институте, но давно, на третьем, кажется, курсе. Косте нужен был какой-то конспект, и он зашел домой к однокурснику. Случайно взгляд его упал на краешек бумаги с большими печатными буквами, лежавшей на столе под альбомом с фотографиями. Он немного слов успел разобрать, но и тех было достаточно, чтобы упрятать сочинителя или распространителя этой бумажки на Соловки до конца его дней. Это был самый обыкновенный студент по фамилии Рожков, слегка рыжеватый, с большими голубыми глазами, круглыми, как у совы. Он был постоянно голоден, вечно что-то жевал — и даже когда сидел на лекциях в институте, постоянно отщипывал перепачканными в чернилах пальцами кусочки от булки, что лежала у него под столом. Они не были друзьями, все пять лет просто встречались на лекциях и семинарах и сдавали экзамены в одних и тех же аудиториях. Дома у Рожкова Костя был всего один раз, никто его не видел, да и прошло с тех пор уже два года... Нет, ерунда какая-то.
На станции Дно он должен был пересесть на другой поезд, шедший из Пскова в Москву через Старую Руссу. Поезд с толстым промышленником, с дамами, с доброй старушкой со сливами и играющими студентами покатился дальше на юг. Костя же остался на платформе. Вдруг раздался отчаянный женский визг, и через минуту кто-то, запыхавшись, рассказывал пассажирам на платформе, что на дальних путях неизвестный мужчина бросился под проходивший мимо лесовоз. Вместе со всеми Костя пошел к тому месту, однако у небольшого холмика на земле, прикрытого грязным мешком из-под угля, уже стояли двое красноармейцев с винтовками, а хмурый чекист, не разжимая губ, разгонял в стороны трусливую, но все равно томившуюся от любопытства толпу. Шептались, что неизвестный пытался убежать от красноармейцев, да поскользнулся на мокром рельсе, тут как раз шел лесовоз, и его перерезало аккуратно посередине, он умер мгновенно, ни разу не вскрикнув. Кто-то даже договорился до того, что это бывший белый офицер, корниловец, но ему не поверили. Тело вскоре убрали. По этой или по какой другой причине посадку объявили почти на четыре часа позже.
Медленный, как трамвай, поезд плелся сквозь беззвездную ночь. Паровоз жалобно гудел в обступавшую его темноту, на редких стыках вздрагивали дряхлые вагоны. Крестьяне с тупыми покорными лицами, бабы в платках с тугими мешками, рабочие неопределенного возраста и профессий — куда они ехали, бог их знает — дремали, тяжело постанывая и бормоча во сне, и тяжелый запах грязных сапог и мокрых тулупов стоял в вагоне всю ночь. В конце концов, уткнувшись носом в шапку, Костя тоже забылся. Он вздрогнул от чьей-то горячей руки, которая грубо трясла его за плечо:
— Вставай, студент! Проспишь свою Старую Руссу.
Спотыкаясь и переступая через спящих, Костя вышел на площадку.
Поезд дернулся в последний раз и затих. Железнодорожник в накинутой на плечи шинели с грохотом распахнул железную дверь. В вагон потянуло сырым холодным воздухом и запахом маленькой станции.
В восемнадцатом году отец забрал Тасю из питерского пансиона, привез в тихую Старую Руссу, к бревенчатым домикам вдоль пыльных улиц и цветущим тогда еще садам, и оставил у старухи, которой Тася приходилась не то внучатой племянницей, не то троюродной внучкой. Больше она его не видела. На стремительное предложение Николая стать его женой она почти так же быстро согласилась. Он и не мечтал, что она его полюбила, нет, он только надеялся, что со временем, когда-нибудь потом она полюбит. Хотя внутренний голос, который всегда некстати и которому почти никто не верит, маленький черный червячок, нашептывал откуда-то изнутри: "Нет у тебя времени, нет и не будет, пользуйся тем, что есть, а на большее не надейся".
Да, он поторопился. Не нужно было так быстро, в первую же ночь. Он же сам хотел дать ей пожить в квартире, привыкнуть к новым вещам, к нему. Но она так легко и естественно вошла в роль хозяйки! Едва переступив порог, тут же принялась наводить порядок в холостяцком его жилище, что-то быстро вымыла, постирала, повесила, переставила — и вдруг стало так уютно и хорошо, что он не знал, как еще выразить ей свою любовь и благодарность. Потом его била дрожь, он растерянно смотрел на ее бледное, как бумага, лицо, второпях набросил на себя пальто и без шапки побежал за доктором. По ночным улицам свистела метель, не слышно было ни людей, ни собачьего лая. Доктор, известный всему городу старик еврей, дал ему успокоительного, а когда осмотрел Тасю, хмыкнул неопределенно и что-то долго бормотал себе под нос, путая латинские и еврейские слова.
Две недели после этого Николай боялся к ней прикоснуться, даже словами, даже вопросами, намеками самыми невинными не решался разрушить хрупкое благополучие. А она словно забыла все на следующий же день. Быстро и весело, как накануне, продолжала убирать изрядно подзапущенную без женской руки квартиру; не давая себе продыху, стирала, гладила, поменяла занавески, выбила ковры на снегу. Когда вечером он пришел со службы, на столе его ждал горячий ужин. Она сидела рядом и смотрела на него такими светящимися от счастья глазами, что он подумал, не померещилась ли ему предыдущая ночь, метель, скрип пригнувшихся от снегов заборов и непонятные латинские слова. Но через две недели, когда он и сам уже поверил, что все обошлось и в этом хрупком создании, невесть за что подаренном ему судьбой, ничего не сломалось, все вдруг повторилось в той же беспощадной последовательности: бледное, как накрахмаленные ею днем скатерти, лицо, черные улицы и мудрый, все понимающий, но ничем не могущий помочь взгляд старого еврея.
"Ах, Тася, Тасенька ты моя, голубушка. — думал про себя Николай Александрович и дивился своим мыслям. — Меньше всего на свете хотел бы я причинить тебе зло или самую крошечную боль! Все бы принял на себя, мне-то уже давно ничего не страшно. Но неужели я так тебе
противен? Даже самые нежные мои ласки не приносят тебе радости, а лишают сознания, стоит мне дотронуться до тебя... Несправедливо это, Господи, так наградить и так наказывать одновременно!.."
Николай осунулся, лицо сделалось желтым. Только пенсне все так же гордо поблескивало на носу да шагал он по городу все тем же уверенным шагом: даже десять лет спустя ногам было легко и весело без сапог. И еще он перестал обращать внимание на людей в штатском или в военной форме без знаков различия, с тяжелыми, нахмуренными лицами. Они часто попадались на улицах и всегда подозрительно оглядывали его фигуру, так безжалостно выдававшую его откровенно непролетарское происхождение. Он и раньше их не боялся, он уже ничего не боялся, а тут вдруг перестал их замечать совсем. Впрочем, и на других прохожих ему было абсолютно наплевать. Улицы вдруг сделались пусты даже днем, опустела даже площадь перед городской управой, где размещался теперь штаб большевиков под гордым названием "горком".
Так прошел месяц. Дважды он предпринимал нежные, отчаянные попытки — и оба раза, в ужасе проклиная себя последними словами, вынужден был бежать за доктором. Старый еврей давно не удивлялся его поздним визитам и, похоже, уже не очень торопился.
В начале марта прислала письмо сестра. Прошлым летом она была в Москве — одна, без мужа, а на обратном пути заезжала на один день повидаться. "В Ленинграде, — писала она, — стоит обыкновенная мерзкая, слякотная весна. Представь себе, почти не осталось извозчиков. Крупные шишки ездят на автомобилях, граждане попроще — на трамваях. Вообще, все стало так серо и неинтересно, в театрах идет бог знает что, журналов — раз-два и обчелся, да и в тех пишут в основном про рабочих да красноармейцев, как будто других людей в жизни не осталось."
Николай читал сбивчивое письмо сестры и вдруг ясно увидел себя на золотистом мостике со львами над серым тающим льдом. А затем вздрогнул, ощутив над головой каменную тяжесть Исаакия. Внезапно его повлекло вдоль хоровода гранитных каналов, мимо черных, как уголь, решеток к еще белым дорожкам Летнего сада... Неужели это правда и никогда больше не видеть ему ни Исаакия, ни каналов, ни мостика со львами?..
"И, наконец, главное, — писала сестра. — Младшего брата Анатолия, его звать Костя, надо пристроить куда-то на два месяца. Он заканчивает пятый курс электромеханического (еле написала, но, кажется, правильно) института, и их заставляют ехать на практику бог знает куда, чуть ли не на Волховстрой. Это, разумеется, в связи с тяжелой международной обстановкой. Но можно и в другое место, главное, подальше от Питера (то есть Ленинграда), этого международная обстановка не запрещает. Вот мы (но в большей степени, конечно, я) и подумали, а что если отправить его к тебе? Помнится, ты как-то говорил, что в вашем городке есть электростанция. Косте она бы подошла."
— Что, Тасенька, — посмотрел Николай Александрович на жену и невольно вздохнул, — ты не против, если молодой человек поживет у нас пару месяцев?
Тася только что вернулась с улицы и еще не успела переодеться. Ресницы ее были мокры от растаявшего на них снега. Шепотом напевая какую-то смешную песенку, она в это время выкладывала на стол покупки.
— Как все дорожает, ужас! — жаловалась она мужу. — И за мясом очередь... Неужели опять карточки введут?.. Конечно, пусть приезжает. У нас же есть еще одна комната, туда только надо диван перенести из коридора и прибраться немного.
Николай Александрович радостно улыбнулся жене, но она уже бежала на кухню готовить ему обед. Ей нравилось не ходить, а почти летать, едва касаясь пола легкими стройными ножками. Если бы не тяжелая лысая каракулевая шуба, подумал вдруг Николай, то при первом же сильном ветре она могла просто улететь от него.
Еще через неделю сестра прислала телеграмму.
— Ну вот, — сказал Николай жене, — завтра вечером он приезжает.
— Я купила замечательные яблоки, — сказала Тася. — У нас есть курица и один цыпленок. В комнате я повесила новые занавески. Кажется, у меня все готово...
И она озабоченно, как и подобает настоящей хозяйке, посмотрела на мужа.
— Ты не хочешь пойти со мной на станцию встречать его? — спросил Николай.
— Конечно! — обрадовалась Тася. — Обожаю запах железной дороги. В нем есть что-то романтическое. Так хочется сразу уехать далеко-далеко.
— Да, — сказал Николай. — А вдруг будет холодно?
— Ну и что! — засмеялась Тася. — У меня очень теплая шуба.
"Надо бы ей какое-нибудь пальто купить, — подумал Николай. —
Зачем молодой красивой девушке этот лысый каракуль. Вот скоро получу жалованье, то есть, зарплату. Поговорю с ней. Или сделать подарок? Было бы отлично, но ведь пальто примерить нужно."
Он в задумчивости провел рукой по остаткам когда-то густых и пышных волос и стал высчитывать, сколько дней осталось до зарплаты.
II.
Наверное, это были те редкие дни, когда человеку дается шанс изменить свою судьбу. Так, по крайней мере, хотелось им с Катей — вырвать из Костиной судьбы нелепую страницу, что прочла посреди петербургской высокой гостиной в свернутом свитке жизни неграмотная крестьянка, стоя мокрыми босыми ногами на шелковом персидском ковре.Приближалась зимняя сессия. Катя тоже заканчивала институт, но педагогический, бывшие знаменитые Бестужевские курсы. Они были счастливы: всего несколько месяцев — и прощай долгие годы сначала за школьной партой, затем на студенческой скамье! Они давно решили, что летом поженятся, начнут работать, снимут квартиру. Детей пока заво
дить не будут: сперва надо стать на ноги и почувствовать жизнь, которая так долго скрывалась от них за толстыми стенами школы и института.
Как-то днем они зашли к Катинои подруге за конспектами к экзамену по западноевропейской литературе: старыми учебниками пользоваться было запрещено, новых еще не написали, и все учились по лекциям, которые пока что читали старые профессора. Отец Лены (так звали Катину подругу) был врач, он сумел сохранить очень приличную практику еще с довоенных времен и большую квартиру в хорошем районе.
В прихожей их встретила прислуга — или, как теперь говорили, домработница. Невысокая женщина средних лет с круглым незапоминающимся лицом и подоткнутой черной юбкой мыла пол. Она открыла им дверь и, вытирая мокрые руки, певуче сказала, отчетливо при этом окая:
— Да проходите, проходите, по-ожалуйста... У себя барышня. Занимаются...
Лена обрадовалась, отбросила в сторону толстую книгу в еще более толстом переплете (такими книгами было завалено полкомнаты) и усадила их за большой стол в гостиной.
— Давайте пить чай! — предложила она и крикнула в коридор: — Антонина, принеси, пожалуйста, чайник и чашки с блюдцами. И не забудь сахар!
Через десять минут та же женщина в черной подоткнутой юбке, с опаской ступая неловкими ногами, вошла с подносом в комнату.
— Спасибо, — сказала Лена. — Поставь здесь.
— У вас новая домработница? — поинтересовалась Катя, дождавшись, пока Антонина уйдет.
— Она не совсем домработница.
Что-то в голосе Лены и в том, как произнесла она эти слова, заставило Костю и Катю с недоумением посмотреть на нее.
Под глухие звуки тряпки в коридоре, где Антонина продолжала мыть пол, Лена принялась рассказывать, что эту женщину привез в Петербург профессор Марченко, который начал заниматься проблемами человеческого мозга, магнетизмом и воздействием на энергетическую систему человека еще задолго до Октябрьского переворота. В какой-то глухой деревушке Костромской губернии он обнаружил женщину с удивительными способностями. Она была простой неграмотной крестьянкой, муж, как водится, пил и крепко поколачивал безропотную жену. Марченко поселил ее в лаборантской при университете и стал проводить всевозможные опыты. В 1925 году ими заинтересовалось ОГПУ О Марченко больше ничего не слышали: умер он или сидел на Соловках, известно было одному лишь богу да чекистам. Антонину же привезли к самому Дзержинскому, но через два часа отпустили. Оставшись в незнакомом городе одна, без денег, она не поехала обратно в деревню к мужу, а стала работать прислугой в тех громадных питерских квартирах, которые каким-то чудом избежали участи коммуналок. Вскоре о ней заговорили: одни ей едва не поклонялись, другие боялись и проклинали. Бывало, только переступив порог чьего-либо дома, она вдруг разворачивалась и уходила без всяких
объяснений. И уже знали, что очень скоро в эту семью придет беда: смерть, арест или отъезд за границу. Если же она оставалась, то это означало, что никаких несчастий в ближайшее время с хозяевами произойти не должно.
— Она кто — гадалка? — спросила Катя.
— Не совсем, — сказала Лена. — Она не гадает.
— А что же она делает?
— Просто смотрит на человека. Потом говорит, что его ждет.
— Но это невероятно! — сказала Катя. — А нам... нам можно с ней поговорить?
— Наверное. — задумалась Лена. — Ведь это зависит от нее, захочет она или нет. Давайте ее спросим. Антонина! — позвала Лена. — Подойди, пожалуйста, сюда.
Женщина вошла в гостиную и остановилась посреди большого персидского ковра, глядя на них спокойными серыми глазами.
Катя постаралась придать своему полному смешливому лицу серьезное выражение и спросила:
— Скажите, Антонина... Мы хотим вскоре пожениться. Не сейчас, а через несколько месяцев, когда закончим институты, начнем работать. Ну, вы понимаете меня. В общем, выходить ли мне замуж за этого человека?
Она указала на Костю и, почувствовав, как глупо это все прозвучало, прыснула в ладошку.
— Гм. — сказал Костя, с трудом скрывая улыбку.
Женщина перевела взгляд на Костю. У него вдруг появилось странное ощущение, словно его сделали совсем крошечным, положили на ладонь и стали осторожно поглаживать. Во рту отчего-то пересохло, он больше не улыбался, а серьезно глядел на широкое, типично русское лицо женщины, на ее все еще подоткнутую черную юбку и босые ноги.
Она закрыла глаза, лицо стало бледным, губы принялись что-то шептать.
— Больница для душевнобольных, — внезапно проговорила она без всякого оканья, чистым литературным языком. — Или монастырь.
У всех вытянулись лица.
— Но позвольте! — опомнилась Катя. — Какой еще монастырь! Их же давно все позакрывали!
— Сейчас там тюрьма, — сказала женщина.
В комнате повисла тишина. Вдруг Костя не выдержал и расхохотался. Он поднялся и стал ходить по комнате.
— Но я же здоров! — сказал он.
— Я и не говорю, что вы сойдете с ума, — тихо сказала женщина. — Но вы можете там оказаться, если не выберете другой дороги. Я могу вам ее указать, вы избежите и больницы, и монастыря, но при этом вы потеряете что-то очень важное.
— Меня? — спросила Катя.
— Нет, не вас. У него пока нет этого...
— А мне больше ничего и не нужно! — снова засмеялся Костя. — У меня все есть.
И они обменялись с Катей взглядами, которые обычны для мужчины и женщины, когда они любят и знают, что любимы.
Костя решительно остановился напротив Антонины.
— Что я должен сделать?
— Вы должны уехать из Ленинграда. Чем быстрее, тем лучше.
— Но я и так уезжаю, — сказал Костя. — Нас посылают на практику всем курсом.
— Нет, — возразила женщина, — вы должны уехать один... и к людям, с которыми никогда раньше не встречались.
— Хорошо, допустим, я уеду, — сказал Костя, помолчав. — Но то, что я потеряю. действительно важно?
Женщина вдруг улыбнулась, не открывая глаз, словно увидела необыкновенный, хороший сон, и сказала, медленно и четко:
— Вы будете вспоминать и жалеть об этом всю жизнь. А если в этом году все закончится для вас благополучно, то вы проживете еще очень долго. Будет война, вам придется стрелять, но вы никого не убьете — и, может, поэтому не погибнете.
Она открыла глаза. Не сказав больше ни слова, вышла из комнаты. Вскоре в коридоре вновь послышались плески воды, шлепки и шуршание мокрой тряпки по полу.
Спустя полчаса они собрались уходить. Лена проводила их до прихожей, и там они увидели Антонину. Пол был вымыт, черная юбка расправлена.
— До свидания, — сказала она, улыбаясь, — здоровья вам.
Она опять певуче растягивала слова и отчетливо, по-простонародному окала.
III.
Неделю после этого Костя и Катя спорили и сердились друг на друга.— А вдруг это правда? — взволнованно говорила Катя. — Что тогда?
Костя раздраженно фыркал:
— Откуда простая крестьянская баба может знать, что меня ожидает в жизни? Это же глупо! Я и сам часто не знаю, как поступлю, мучаюсь, сомневаюсь, а мое действие уже где-то записано! И неграмотная женщина читает это так же легко, как мы читаем книгу?..
Но Костя не хотел признаваться даже Кате, что экзамены, законы электромагнитной индукции и сопротивление материалов с того самого дня совершенно вылетели у него из головы. Снова и снова он перебирал в памяти родственников, знакомых, сокурсников и преподавателей, хотя в институте Костя ни с кем не поддерживал каких-то особо дружеских отношений. Кто из этих людей мог привести его в сумасшедший дом или в тюрьму?.. Отец? Да, с происхождением у него было не в порядке, но-
вая власть не любила тех, кто не жил в нищете в прошлой жизни. Для подтверждения своей лояльности требовались пролетарские корни, а откуда их было взять бывшему государственному служащему? К тому же отец был дворянином, а когда-то давно — еще и офицером. Слава богу, что он ушел в отставку задолго до всевозможных революций, но в глазах большевиков Иван Анатольевич Воронов все равно оставался чуждым элементом, попутчиком.
Отец и мать полюбили друг друга в 1896 году, в день восшествия на престол последнего российского императора. Драгунский полк, в котором служил отец, стоял в Польше, недалеко от Варшавы. По случаю праздника по всей империи устраивались собрания, балы. Давали бал и в загородном доме помещика Пшесинского. Через месяц отец пришел к командиру полка за разрешением на женитьбу. "А кто невеста?" — спросил полковник. "Ванда Пшесинская", — ответил отец. "А-а... — сказал обрадованно полковник. — Я вас поздравляю, Ванда — замечательная девушка. — Потом вздохнул и добавил: — Но, к сожалению, католичка. Разрешить вам на ней жениться я не могу". Отец понимающе кивнул и достал из кармана прошение об отставке. Это был незаурядный поступок, и много лет спустя, став больным и сварливым стариком, Константин Иванович любил повторять, что свой романтический характер он унаследовал от отца. Они уехали в Петербург, отец поступил на службу в государственный комитет по строительству железных дорог и долгие годы мотался по трассе Транссибирской магистрали от столицы до Владивостока. Когда мать умерла, Косте не было еще и года. Через несколько лет отец женился во второй раз, но других детей ему бог уже не дал. Мачеха была красива, любила отца и очень хорошо относилась к его детям от первого брака. Однажды днем Костя забежал домой за забытым учебником по алгебре и вдруг услышал, как в гостиной кто-то играет на фортепьяно. Он осторожно раздвинул портьеры и увидел отца, задумчиво перебирающего клавиши инструмента. Грустная незнакомая мелодия сама собой возникала под его пальцами. Отчего-то Косте стало неловко, и он тихонько ушел. Отец никому не говорил, что умеет играть, и садился за фортепьяно очень редко, только когда бывал дома один. Уже после его смерти в 1939 году Костя наткнулся на небольшой чемоданчик, доверху набитый нотами, и долгое время думал, что это ноты отца. А через много лет, случайно начав разбирать ломкие желтые страницы, он обнаружил на полях пометки, сделанные рукой матери фиолетовыми чернилами, которые уже почти невозможно было прочитать.
— Мы заложники на корабле, который захватили пираты, — любил повторять отец, когда все собирались за круглым столом под большим желтым абажуром; на столе стояла вазочка с печеньем, из носика чайника поднималась струйка пара, а за окнами лежала сырая, холодная питерская ночь. — Куда пираты направляются и что хотят с нами сделать, мы не знаем. Мы просто должны оставаться людьми, а для этого надо работать, любить, рожать детей, как было заведено нашими предками. Надо жить. как ни в чем не бывало.
Отец никогда не позволял себе лишнего при посторонних: он был осторожен и хорошо владел своими эмоциями. Кроме жены только Костя и Анатолий знали, какие мысли держит он у себя в голове.
Анатолий... Костин старший брат давно уже жил самостоятельной жизнью. Он был морским офицером, дружил с племянником Крупской и всегда приходил на помощь младшему брату. В прошлом году на 1 Мая Костя спрыгнул с забитого праздничной толпой трамвая, не доехав до остановки, и был задержан постовым милиционером. Он отказался заплатить семь рублей штрафа, и милиционер отвел его в отделение, где с Кости сняли форменный допрос, проверили все его анкетные данные и даже позвонили в институт. Неизвестно, чем бы эта история закончилась, если бы не приехали Анатолий с Крупским и еще два офицера — все в парадной форме, с белыми шарфами, высокие, красивые. Анатолий показал милиционеру кулак и забрал Костю с собой. Штраф он так и не заплатил.
Нет, у Анатолия все было замечательно: недавно ему присвоили очередное звание, у него родился сын, он был в расцвете молодости, успеха и быстро делал карьеру на Балтийском флоте.
Больше всего беспокойства вызывал их дед, старый профессор права Петербургского университета. Дед давно уже жил один, отдельно от детей и внуков, которых у него, надо признаться, было немало. Костя был последним и потому самым любимым внуком, хотя любовь деда к кому-то еще, кроме самого себя, была относительна. Бывало, что даже на Костю дед обижался и по целым месяцам не желал с ним разговаривать. Старый Воронов никак не мог понять, зачем Косте понадобилось жениться.
— Ради такой чепухи ты поднял меня с постели ни свет ни заря! — ворчал он, когда внук пришел к нему с этой новостью.
— Но, дедушка.
— Черт знает что!.. Это все Катька. Отыгрывается теперь на тебе.
Костя улыбнулся, хотя ему было неловко, он и сам отлично помнил
тот один-единственный раз в детстве, когда отец сурово наказал его. Им было лет по пять или шесть. Катя с родителями приехала к ним в гости на дачу. Взрослые занялись своими делами, а Костя с Катей решили играть в лошадок. Костя, как мужчина, стал кучером, а Катя — лошадкой. У нее были две длинные, туго заплетенные косы, и Костя не устоял перед соблазном — крепко ухватил их, как настоящие вожжи, и стал погонять ими бедную Катю. Он и сам не заметил, как увлекся, решительно тянул то левую, то правую косу, заставляя "лошадку" поворачивать. Катя отчаянно визжала, но он только крепче подстегивал ее вожжами. Тут прибежали взрослые и увели зареванную Катю, а отец его выпорол.
— Дедушка, я люблю ее! — сказал Костя.
Дед фыркнул и удивленно уставился на него:
— Год идет за годом, а ты никак не поумнеешь! "Люблю!.." Сколько людей на этой глупости себе шею свернули, ты хоть догадываешься? Все потому, что старую истину забыли: люби — не влюбляйся, пей — не напивайся, играй — не отыгрывайся. Ну и любите себе на здоровье, жениться-то зачем? Ранняя женитьба — это почти всегда ошибка.
Дед был женат дважды и дважды разводился. В третий раз он не оформлял брак официально, поэтому и формального развода как бы не было. Он любил гордо сравнивать себя с бывшим премьер-министром Витте. "Только тупые самоуверенные заурядности влачат по жизни один и тот же крест, — говорил он. — Все великие люди не боялись признавать свои ошибки и время от времени кресты меняли".
Ни с отцом, ни с братом Костя не говорил о том, что его судьбе угрожает опасность: они бы не поняли его и просто посмеялись бы над бабскими суевериями. Но дед был другим человеком.
Услышав про Антонину, он ничуть не удивился:
— Все это правда. Я слышал и про нее, и про профессора Марченко. Чудак был человек, хотя и с идеями... Но я тебе и так скажу, как курильщик со второго класса гимназии: наше дело — табак. Знаешь, как смотрят на меня все эти новые студенты? Я для них буржуй, неизвестно по чьему недосмотру читающий лекции в красном университете.
Настоящим буржуем, конечно, дед никогда не был. В юности он заболел марксизмом, уставил все книжные полки экономическими сочинениями, но довольно быстро поправился. Потом увлекся народничеством, развесил у себя дома по стенам лапти, затащил в гостиную неподъемный комод из скверно окрашенных досок, даже собрался переселиться в деревню, но, к счастью, ограничился тем, что лет пять говорил о том, что народное сознание надо пробудить, что только оно спасет Россию. Потом вдруг как-то разом остыл к политике, убрал с полок марксистов, выкинул на помойку комод и не верил с тех пор уже ни в крестьянскую общину, ни в капиталистический прогресс. И первой, и второй бабушке жилось с ним непросто. Решительность деда поражала. Он не стеснялся в выражениях, и порой Костя ловил себя на том, что не понимает, как деду до сих пор сходили с рук его публичные высказывания и откровенные насмешки над новой властью. "Мы их жалели, — говорил он всем подряд, даже своим студентам, — нянчились с ними как с дитем, а нынче дитя выросло и хочет старую няньку или отправить куда подальше на пароходе, как в 1922 году, или к стенке поставить". Косте нередко доставалось от деда за мягкость характера и "отсутствие четкой жизненной позиции".
Но мысль уехать из Ленинграда старику неожиданно понравилась:
— Правильно! Пора, давно пора тебе узнать жизнь провинции. Сидение в столице, пускай и бывшей, до добра не доводит. Авось чистый воздух российской глубинки остудит твою голову, и ты раздумаешь жениться.
Костя и сам теперь был готов уехать: какая-то тупая тревога поселилась у него в душе, словно он почувствовал уже тех неведомых охотников, что окружали его и медленно стягивали кольцо. Приближался март, ночи делались все короче, снег на улицах почернел и покрылся коркой. Они в последний раз поговорили с Катей, и на следующий день Костя объявил дома, что ему нужно подыскать хорошее место для практики. Был созван семейный совет, на столе в гостиной разложили большую дореволюци
онную карту, еще с губерниями, Польшей и Финляндией. Тут-то жена Анатолия и предложила Старую Руссу.
Дед помог выхлопотать в институте разрешение не ехать со всем курсом на Волховстрой: ректор был его старым учеником и не забывал своего профессора. Через три дня Костю вызвали в учебную часть и вручили направление на практику на городскую электростанцию Старой Руссы.
Ко дню его отъезда снега почти не осталось. Питерская зима прошла, но весна еще не наступила, и лед на Финском заливе лишь потемнел и был вполне крепок. Сверху все время падало что-то похожее на белый дождь...
На перроне перед поездом, оставив Костю в вагоне, который вот- вот должен был тронуться, Катя, еще недавно такая уверенная в себе, внезапно затихла и молча стояла под окном его купе, маленькая, жалкая. Она упрямо сжимала по-детски пухлые губы. В институте им запрещали пользоваться помадой, и он только сейчас заметил, как они у нее потрескались после зимы.
— Пиши мне, — одними этими потрескавшимися губами сказала Катя, но Костя ее понял и радостно закивал: "Да-да! Обязательно буду писать, каждый день буду."
И вот медленно поползла назад платформа Витебского вокзала, вскоре за окном показались редкие кустики, из почерневших избенок уходили в низкое серое небо струйки дыма.
.Спустя много лет полковник в отставке Константин Иванович Воронов помнил мельчайшие подробности той своей поездки. Даже лица пассажиров скорого поезда Ленинград — Витебск зачем-то сохранила его память и в самые неожиданные моменты, по одним только ей понятным законам, вдруг стирала напрочь все последующие лица, годы и поездки и окутывала его с ног до головы волшебным туманом. И он вновь оказывался на Витебском вокзале, поднимался по тем же ступенькам, где много лет назад умер поэт Анненский, и в купейном вагоне вместе с теми же людьми снова ехал до станции Дно. Толстый промышленник со злым лицом сидел напротив и подозрительно косился на всех. В соседнем купе две дамы везли кучу ребятишек, чемоданов, сумок и крохотную, но очень жизнерадостную старушку. Старушка ходила по вагону и всех угощала засахаренными сливами. Двое студентов, не поднимая головы, всю дорогу играли в карты. Проводник принес чай с лимоном, и на время стало так уютно, что даже толстый промышленник перестал хмуриться и застенчиво улыбнулся шестилетнему мальчишке из соседнего купе, который очень хотел знать, что у него в портфеле.
Чаще всего волшебный туман укрывал его, когда ему было особенно плохо — как в 1938 году, когда его уволили с радиозавода в Ногинске, за то что не написал в анкете, что он брат врага народа. Или как в 1961 году, когда умерла его вторая жена и он был уверен, что жизнь кончилась.
Но все это ждало его в будущем, а тогда он по-прежнему не знал, от какой опасности уезжает. Он обо всем передумал и вспомнил практически
всех.
Впрочем, нет, был еще один случай, в институте, но давно, на третьем, кажется, курсе. Косте нужен был какой-то конспект, и он зашел домой к однокурснику. Случайно взгляд его упал на краешек бумаги с большими печатными буквами, лежавшей на столе под альбомом с фотографиями. Он немного слов успел разобрать, но и тех было достаточно, чтобы упрятать сочинителя или распространителя этой бумажки на Соловки до конца его дней. Это был самый обыкновенный студент по фамилии Рожков, слегка рыжеватый, с большими голубыми глазами, круглыми, как у совы. Он был постоянно голоден, вечно что-то жевал — и даже когда сидел на лекциях в институте, постоянно отщипывал перепачканными в чернилах пальцами кусочки от булки, что лежала у него под столом. Они не были друзьями, все пять лет просто встречались на лекциях и семинарах и сдавали экзамены в одних и тех же аудиториях. Дома у Рожкова Костя был всего один раз, никто его не видел, да и прошло с тех пор уже два года... Нет, ерунда какая-то.
На станции Дно он должен был пересесть на другой поезд, шедший из Пскова в Москву через Старую Руссу. Поезд с толстым промышленником, с дамами, с доброй старушкой со сливами и играющими студентами покатился дальше на юг. Костя же остался на платформе. Вдруг раздался отчаянный женский визг, и через минуту кто-то, запыхавшись, рассказывал пассажирам на платформе, что на дальних путях неизвестный мужчина бросился под проходивший мимо лесовоз. Вместе со всеми Костя пошел к тому месту, однако у небольшого холмика на земле, прикрытого грязным мешком из-под угля, уже стояли двое красноармейцев с винтовками, а хмурый чекист, не разжимая губ, разгонял в стороны трусливую, но все равно томившуюся от любопытства толпу. Шептались, что неизвестный пытался убежать от красноармейцев, да поскользнулся на мокром рельсе, тут как раз шел лесовоз, и его перерезало аккуратно посередине, он умер мгновенно, ни разу не вскрикнув. Кто-то даже договорился до того, что это бывший белый офицер, корниловец, но ему не поверили. Тело вскоре убрали. По этой или по какой другой причине посадку объявили почти на четыре часа позже.
Медленный, как трамвай, поезд плелся сквозь беззвездную ночь. Паровоз жалобно гудел в обступавшую его темноту, на редких стыках вздрагивали дряхлые вагоны. Крестьяне с тупыми покорными лицами, бабы в платках с тугими мешками, рабочие неопределенного возраста и профессий — куда они ехали, бог их знает — дремали, тяжело постанывая и бормоча во сне, и тяжелый запах грязных сапог и мокрых тулупов стоял в вагоне всю ночь. В конце концов, уткнувшись носом в шапку, Костя тоже забылся. Он вздрогнул от чьей-то горячей руки, которая грубо трясла его за плечо:
— Вставай, студент! Проспишь свою Старую Руссу.
Спотыкаясь и переступая через спящих, Костя вышел на площадку.
Поезд дернулся в последний раз и затих. Железнодорожник в накинутой на плечи шинели с грохотом распахнул железную дверь. В вагон потянуло сырым холодным воздухом и запахом маленькой станции.
Вечером следующего дня Николай Александрович и Костя сидели напротив друг друга за большим прямоугольным столом и ужинали. Тася, пригубив одну или две ложки, убегала на кухню за новым блюдом или чтобы разогреть старое. На столе стояла почти полная бутылка вина: Тася отпила совсем чуть-чуть, а Николай заявил, что из-за больных почек врачи запретили ему пить совсем. Костя немного подумал, налил себе одному и выпил. Потом налил еще и опять выпил.
"Зачем я сюда приехал?" — с тоской думал Костя. Его новый родственник нравился ему все меньше и меньше. Сказать откровенно, он не понравился Косте с самой первой минуты, как открылась дверь и он увидел на пороге пожилого мужчину с брюшком, в наспех надетом на нос пенсне, в зеленого цвета кальсонах с завязочками, которые волочились за ним по полу. Косте страшно хотелось спать: он устал еще в вагоне, а потом ему пришлось долго бродить по пустому ночному городу, под лай разбуженных собак, искать дом — адрес ему, к счастью, написали еще в Ленинграде. И он нашел его, когда черный туман почти совсем растворился в свинцово-сером рассвете и лежал лишь в глубоких канавах вдоль дорог. Это была такая провинциальная дыра, такой многовековой скукой веяло от деревянных домишек, от голых деревьев за высокими заборами, от проломленного купола небольшой церкви за поворотом, что ему вдруг стало жалко себя и Катю.
Он вошел в квартиру следом за Николаем и его волочащимися по полу завязками и вдруг увидел девушку с заспанным, но удивительно милым лицом.
— Тася, — сказала она и подала руку. У нее была очень легкая, почти невесомая рука и очень белая нежная кожа.
Костя отчего-то оробел и с трудом заставил себя дотронуться до этой руки. Тася засмеялась.
— Наш гость устал с дороги, — сказал у него за спиной Николай. — Давай-ка лучше отправим его спать.
Костю отвели в приготовленную комнату. Перед тем как заснуть, он неожиданно вспомнил легкую ладонь, до которой только что дотронулись его пальцы, и ему сделалось хорошо и горько одновременно, но он не успел понять — почему, так как в следующую минуту уже спал...
Костя снова выпил один. "Как она может быть его женой? — думал он. — Старый крокодил, бухгалтеришка. Такая девушка готовит ему, моет за ним посуду, стирает его зеленые кальсоны с завязочками." Почему-то эти кальсоны больше всего раздражали Костю.
Николай же не мог побороть в себе странного чувства. Нет, это не была зависть — чему он, взрослый, много переживший и повидавший мужчина, мог завидовать у мальчишки? Тому, что тот только начинал жить и у него все было впереди: счастье первой любви, долгие годы корпения за какой-нибудь нелюбимой работой, потери близких, мучительный разлад со своей совестью (если ему удастся ее не потерять) и бессилие перед несчастной страной, чью страшную судьбу он хотел, но не смог изменить?.. Нет, ему было больно оттого, что этот юноша приехал из города, в котором он, Николай, прожил всю жизнь, любил его, но который больше никогда не увидит, разве что во сне или после смерти, когда душа, вырвавшись наконец из жалкой тюрьмы его тела, сможет лететь куда ей хочется...
Костя рассказал про неизвестного, погибшего на станции Дно, чтобы поддержать разговор: нельзя же весь вечер сидеть и молчать. Николай пожал плечами, дескать, обычная для наших железных дорог история, такова уж судьба этого бедолаги. У него был случай куда более страшный. В восемнадцатом году они с товарищем ехали через Урал в теплушке, битком набитой всяким сбродом. Мужички были разные — кто в шинели, кто в зипуне, но все злые и все как один — революционеры до гробовой доски. Развалились на нарах, топят печку-буржуйку, лузгают семечки и плюют прямо на пол, а убирать никто, естественно, не убирает: не для того ведь революцию делали. На одной из станций поезд неожиданно тронулся, Николай не успел сесть в свой вагон, вскочил в последний. Места там удивительные, настоящая русская Швейцария: горы, пропасти, туннели. Где-то внизу река течет, сверху глядишь — словно крошечный ручеек, в котором мальчишки кораблики пускают. На следующей станции он вернулся в свой вагон и не нашел там товарища. Все сидят как сидели, по- прежнему семечки щелкают, на пол плюют и молчат. Что?.. Где?.. Куда делся? — только пожимают плечами и отворачиваются. Ну он и решил, что товарищ, наверное, тоже в другом вагоне едет. Поезд больше не останавливался, так и доехали до Екатеринбурга, а на платформе к нему подошел один, по виду тоже студент, и шепотом рассказал, что, когда Николая не было, в вагоне завязался спор о революции. "Ваш товарищ остался в одиночестве, с ним не согласились, а потом четверо схватили за руки, двое откатили дверь — и на полном ходу выкинули." Николай побледнел и бросился обратно в вагон, но там уже было пусто, только заплеванный пол весь был усыпан шелухой.
Костя выпил в последний раз и отправился в свою комнату, Николай с Тасей вскоре также ушли к себе.
В доме повисла тишина, лишь в саду стучали ветки голых деревьев, где-то выла собака и нудно падали капли с крыши. Он подумал, что не смог бы прожить здесь всю жизнь, без утренних криков дворников за окном, без звона трамвая, шелеста воды в трубах и гулких голосов соседей за стенкой.
Костя сел за стол и задумался, тоскливо глядя в окно: "А вдруг эта женщина ошиблась? Может, она и не увидела ничего, так, сказала что в голову взбрело — больница, монастырь. А я и поверил. Бросил все и уехал. Зачем?"
Спать почему-то расхотелось, и он решил написать письмо Кате. Они еще никогда не писали друг другу писем, и он не совсем представлял, с чего начать.
"Доехал хорошо, — немного поразмыслив, написал Костя, — только поезд опоздал, поэтому меня не встретили. Николай — уже немолодой мужчина, типичная штатская галоша. Не люблю таких, ты же знаешь, как в детстве я мечтал стать военным, до сих пор жалею, что не получилось. Жене его, наверное, лет двадцать. Не представляю, что она в нем нашла. У меня отдельная комната, немного смешная... Сюда много лет сваливали всякую рухлядь: кожаный продавленный диван, письменный стол, за которым я сейчас пишу (от зеленого сукна почти ничего не осталось — всё прожгли), умывальник в углу с бронзовыми завитушками, старое фортепьяно. Но больше всего меня восхитила карта последней войны в Европе четырнадцатого года. Она вся в дырочках — видимо, прежний хозяин отмечал движение фронтов булавками с флажками. Судя по дырочкам, эта забава надоела ему где-то году в шестнадцатом. Карту повесили, чтобы прикрыть пятно на обоях. Помнишь, у нас была такая же? А еще я вспомнил, как отец подарил мне набор шоколадных солдатиков — наших и немецких. Я съел только двоих, а потом никому не разрешал до них дотрагиваться, особенно тебе: играл с ними один."
Костя вздохнул и продолжил рассказ о своем первом дне.
"В городе полно керосинщиков, старьевщиков, молочниц и грязных собак. Беспризорники еще грязнее собак и наглые, как вороны, которых здесь, по-моему, даже больше, чем в Ленинграде. Вывески на лавках похлеще гоголевских. Моя электростанция больше всего похожа на католический костел, только слегка недостроенный: из красного кирпича, всякие башенки, закругленные окна. Говорят, что построили ее по проекту какого-то столичного немца лет двадцать пять назад. Можешь меня поздравить: завтра мой первый рабочий день".
Костя вспомнил, как он ходил на электростанцию, и невольно улыбнулся.
Над входом двое рабочих, с опаской стоя на длинных лестницах, подмалевывали на красном полотнище лозунг: "Коммунизм есть советская власть плюс электрификация всей страны!" Внизу бегал немолодой мужчина в кожаной куртке, с портфелем и, страдальчески хватаясь за сердце, руководил ими. На вопрос Кости, где найти директора станции, мужчина недовольно ответил:
— Мы же заняты! Разве вы не видите?
В этот момент из ворот выехал большой черный "студебеккер". Мужчина сел на заднее сиденье, и, разбрызгивая в стороны лужи, как грузный линкор, "студебеккер" свернул за угол.
— Кто это? — спросил Костя у рабочих.
— Да директор, — как-то неопределенно отозвался один из них, продолжая старательно подмалевывать букву "з" в первом слове.
На втором этаже конторы пожилая секретарша сказала, не отрываясь от пишущей машинки, что директор уехал в горком, потом у него посещение кружка юных техников, до вечера его уже не будет. Продолжая печатать одной рукой, она взяла Костино направление, сунула его
в какую-то папку на третьей полке и послала Костю искать инженера Теплова.
Теплов, высокий мужчина в мятых брюках, с короткими щетинистыми усами, находился в зале управления. Ему был лет сорок, но все худое лицо его уже было в морщинах. Костю он встретил поначалу настороженно, долго задавал наводящие вопросы и, только когда Костя признался, что он не член молодежного союза и уж тем более не партийный, протянул ему руку:
— Очень рад. Значит, вы, как и я, "сочувствующий".
Он не стал уточнять, кому и в чем они сочувствуют, а улыбнулся напрочь скуренными зубами, тут же перешел на "ты" и повел Костю показывать станцию.
Они посмотрели зал управления, турбины, под конец очутились в котельной. Это было большое грязное помещение, в котором, по-видимому, текла крыша, потому что на полу стояли лужи, а над ними клубился пар. Несколько рабочих в накинутых на голые плечи телогрейках сидели на лавках за черным блестящим столом и лузгали семечки. Они равнодушно посмотрели на инженера, а один вдруг крикнул куда-то в сторону:
— Эй, Шурка! Воды принеси.
Из клубов пара выскочила круглолицая чумазая баба в штанах и громадных кирзовых сапогах и скрылась за дверью. Через минуту она появилась вновь с мокрым бидончиком. Рабочие пили долго, по очереди, но на всех не хватило, и Шурку послали еще раз.
Теплов вздохнул, грустно посмотрел на Костю, и они торопливо вышли.
Костя закончил писать письмо. Где-то за окном тявкнула собака, ей лениво ответила другая. "Ну и попал же я, — подумал Костя. — Ладно, ничего... Завтра рано вставать, к восьми часам надо быть на электростанции. Начну работать, а там время быстро пролетит. Всего каких-то два месяца. Один день уже прошел. И все-таки, зачем она вышла за него замуж?"
Он зевнул, улыбнулся в последний раз карте военных действий в Европе четырнадцатого года, лег и тут же уснул.
— Тасе плохо, — сказал он шепотом. — Ты сможешь сходить за доктором?
Костя кивнул, еще не успев ничего сообразить, и Николай тем же быстрым шепотом начал объяснять ему, как найти доктора. Костя вернулся к себе в комнату, чтобы одеться, и только тут до него дошел смысл слов, произнесенных Николаем. Он быстро оделся и вышел снова в гостиную. Проходя мимо хозяйской спальни, он не удержался и заглянул: Тася лежала на кровати с бледным неподвижным лицом, около нее хлопотал расстроенный Николай, виновато щурясь близорукими глазами.
Каким-то чудом он быстро нашел дом доктора. Яков Моисеевич Герштвин вышел в прихожую, выслушал, ничуть не удивился, а только вздохнул и стал собираться.
— Доктор, пожалуйста, побыстрее, — взмолился Костя, видя, с какой любовью доктор тщательно моет свои руки, неторопливо одевается и берет чемоданчик.
Но старый еврей только пожал плечами:
— Я эту больную знаю. Ничего с ней не случится. А вот с вами, молодой человек, — прибавил он, сердито глядя на Костю, — может произойти удар, если вы сей же час не успокоитесь!
Наконец они вышли на улицу. Было все так же черно. Ворча и вздыхая, доктор тщательно обходил многочисленные лужи и, несмотря на просьбы, мольбы и проклятия Кости, ни разу не ускорил свой шаг. Они подошли к дому Николая как раз в тот момент, когда Костя уже собирался схватить старика в охапку и тащить его сам.
Костя остался в гостиной. Сквозь стенку не доносилось ничего, кроме невнятного гула и редких слов, произнесенных отчетливо, но, как ему показалось, на латыни. Минут через двадцать доктор ушел, укоризненно покосившись на Костю и пробормотав:
— Я же говорил, что ничего страшного...
Проводив его, Николай молча прошел в спальню и закрыл дверь.
— Будешь работать с ним, — сказал Теплов и торопливо пошел дальше. Он всегда был занят и куда-нибудь торопился: в контору, в машинный зал или к снабженцам.
Старшего смены звали Алексеем. Самым важным в жизни он считал не давление пара в турбине или загрузку основного агрегата, а симпатичных молоденьких девушек. К Косте он отнесся по-братски и предложил пойти вместе вечером в клуб, на танцы, где обещал познакомить с двумя совершенно очаровательными рабфаковками. Костя сказал, что в
Ленинграде у него осталась невеста, что она любит его и ждет. Алексей сочувственно покивал кудрявой головой — дескать, ага, брат, попался, понимаю...
Но и Косте в этот день было не до работы. Как там Тася, что с ней, думал он, пока Алексей знакомил его с людьми, работавшими в зале управления, объяснял предназначение тех или иных приборов и какие режимы необходимо поддерживать во время дежурства за пультом. День тянулся как неделя. Порой, очнувшись, он вдруг поражался: "Да что со мной в конце-то концов? Какое мне дело до жены Николая?" Но тут же успокаивал себя тем, что Тася в некотором роде его родственница и что он имеет право, нет, он должен беспокоиться за нее.
Уже выйдя вечером после окончания смены на улицу и торопясь домой, он вспомнил, что забыл отправить письмо Кате и что за весь день только один раз вспомнил о ней, когда объяснялся с Алексеем. Он почувствовал что-то похожее на стыд, зашел на почту, отправил письмо и тут же, волнуясь, обещал себе, что больше такого не повторится, он возьмет себя в руки и будет думать только о работе. И о Кате.
Дверь ему открыла веселая и румяная Тася. Как ни в чем не бывало она улыбнулась и сказала, что скоро должен прийти Николай.
— Будем ужинать, у меня уже все готово.
Костя прошел в свою комнату, ничего не понимая. Уж не приснились ли ему Николай без пенсне, вздыхающий старый доктор и бледное запрокинутое лицо Таси этой ночью?
За ужином Костя и Николай говорили мало. Костя чувствовал, что спрашивать ни о чем не нужно, а Николай, по-видимому, и не собирался ничего объяснять.
Отработав положенное время, он шел домой, думал, как и обещал себе, о Кате, разглядывал неторопливых прохожих, по-провинциальному приветливых и смешных. Он невольно гадал, постучат ли сегодня ему в стенку или он сможет наконец выспаться. Три раза за эту неделю его посылали за Яковом Моисеевичем. Он больше не пытался заставить доктора бежать. Он немного успокоился, видя, что с Тасей ничего не происходит. Однако днем, на работе, и ночью, когда они шли со старым доктором по безлюдным улицам под сердитый лай разбуженных собак, он невольно думал о том, что молодая красивая девушка зачем-то живет со старым, некрасивым бухгалтером. Еще он думал о том, что происходит
по ночам за стенкой рядом с ним и что у нее удивительно легкая походка, похожая на шелест весенних листьев.
Очень быстро доктор и Костя подружились. Костя рассказывал про свою семью, про отца, про деда. Он вообще любил разговаривать со стариками: в их словах была какая-то почти забытая мудрость и неспешность. На сегодняшний мир они смотрели с грустным недоумением.
У доктора, как вскоре выяснилось, было свое горе, которое он носил в себе уже десять лет. Он родился в большой еврейской семье недалеко от Львова, родители и все родственники были добрые патриархальные евреи. Яков Моисеевич окончил институт, получил диплом врача, а вместе с ним право выехать за черту оседлости и самому выбрать себе место жительства. По случаю он купил неплохую практику в Старой Руссе. Думал сперва, что это временно, хотел позднее перебраться в столицу, но, к счастью своему или несчастью, влюбился в дочку учителя местной гимназии. Она была светловолоса, голубоглаза и очень красива, но — не еврейка. Однако его это не остановило: он сделал предложение и получил согласие, а незадолго до свадьбы принял крещение. Из-под Львова пришло проклятие от родителей и всех многочисленных родственников, и больше они друг о друге ничего не желали слышать. У них с женой долго не было детей, Яков Моисеевич уже начинал думать, что это наказание ему за предательство, что ветхозаветный бог оказался сильнее бога христианского, но тут судьба смилостивилась над ними и подарила сына. По словам доктора, это был необыкновенно умный, талантливый мальчик. Лёвушка очень рано выучился читать, и любимыми его книжками стали "Три мушкетера" Дюма и "Следопыт" Фенимора Купера. Они уже мечтали, как он поступит в университет, как они купят ему практику, как он станет знаменитым и медицинские светила Санкт-Петербурга будут приезжать к нему за консультациями. Но тут вместо медицинских светил из столицы прибыла революция. Половина города заболела революционной холерой и посадила другую половину города в тюрьму, а кому не досталось места — расстреляли. Самое же печальное, что страшный недуг социальной справедливости поразил и Лёвушку. Он связался с какими-то активистами в кожанках, пару раз выступил на митингах, ходил с ними по церквям экспроприировать ценности, а потом вдруг исчез. Кто-то видел, как он садился в поезд, идущий на север, в столицу, другие уверяли, что он уехал на юг к Котовскому. Как бы там ни было, но с тех пор они не получили от него ни одного известия и не знали, где он и жив ли...
— Может быть, он еще объявится, — сочувственно говорил Костя. Ему было искренне жаль старика, хотя помочь ему он, конечно, ничем не мог.
— Столько лет уже прошло, — вздыхал Яков Моисеевич, аккуратно обходя очередную лужу. И сутулая спина его сгибалась еще ниже, а в темных глазах лежала тысячелетняя иудейская скорбь.
Одно было плохо: как ни расспрашивал Костя доктора, какие бы хитроумные ловушки ни ставил, Яков Моисеевич так и не открыл, в чем заключается Тасина болезнь. В ответ на все вопросы он лишь сконфуженно бормотал еврейские и латинские слова, понять которые было абсолютно невозможно.
"Зачем я сюда приехал?" — с тоской думал Костя. Его новый родственник нравился ему все меньше и меньше. Сказать откровенно, он не понравился Косте с самой первой минуты, как открылась дверь и он увидел на пороге пожилого мужчину с брюшком, в наспех надетом на нос пенсне, в зеленого цвета кальсонах с завязочками, которые волочились за ним по полу. Косте страшно хотелось спать: он устал еще в вагоне, а потом ему пришлось долго бродить по пустому ночному городу, под лай разбуженных собак, искать дом — адрес ему, к счастью, написали еще в Ленинграде. И он нашел его, когда черный туман почти совсем растворился в свинцово-сером рассвете и лежал лишь в глубоких канавах вдоль дорог. Это была такая провинциальная дыра, такой многовековой скукой веяло от деревянных домишек, от голых деревьев за высокими заборами, от проломленного купола небольшой церкви за поворотом, что ему вдруг стало жалко себя и Катю.
Он вошел в квартиру следом за Николаем и его волочащимися по полу завязками и вдруг увидел девушку с заспанным, но удивительно милым лицом.
— Тася, — сказала она и подала руку. У нее была очень легкая, почти невесомая рука и очень белая нежная кожа.
Костя отчего-то оробел и с трудом заставил себя дотронуться до этой руки. Тася засмеялась.
— Наш гость устал с дороги, — сказал у него за спиной Николай. — Давай-ка лучше отправим его спать.
Костю отвели в приготовленную комнату. Перед тем как заснуть, он неожиданно вспомнил легкую ладонь, до которой только что дотронулись его пальцы, и ему сделалось хорошо и горько одновременно, но он не успел понять — почему, так как в следующую минуту уже спал...
Костя снова выпил один. "Как она может быть его женой? — думал он. — Старый крокодил, бухгалтеришка. Такая девушка готовит ему, моет за ним посуду, стирает его зеленые кальсоны с завязочками." Почему-то эти кальсоны больше всего раздражали Костю.
Николай же не мог побороть в себе странного чувства. Нет, это не была зависть — чему он, взрослый, много переживший и повидавший мужчина, мог завидовать у мальчишки? Тому, что тот только начинал жить и у него все было впереди: счастье первой любви, долгие годы корпения за какой-нибудь нелюбимой работой, потери близких, мучительный разлад со своей совестью (если ему удастся ее не потерять) и бессилие перед несчастной страной, чью страшную судьбу он хотел, но не смог изменить?.. Нет, ему было больно оттого, что этот юноша приехал из города, в котором он, Николай, прожил всю жизнь, любил его, но который больше никогда не увидит, разве что во сне или после смерти, когда душа, вырвавшись наконец из жалкой тюрьмы его тела, сможет лететь куда ей хочется...
Костя рассказал про неизвестного, погибшего на станции Дно, чтобы поддержать разговор: нельзя же весь вечер сидеть и молчать. Николай пожал плечами, дескать, обычная для наших железных дорог история, такова уж судьба этого бедолаги. У него был случай куда более страшный. В восемнадцатом году они с товарищем ехали через Урал в теплушке, битком набитой всяким сбродом. Мужички были разные — кто в шинели, кто в зипуне, но все злые и все как один — революционеры до гробовой доски. Развалились на нарах, топят печку-буржуйку, лузгают семечки и плюют прямо на пол, а убирать никто, естественно, не убирает: не для того ведь революцию делали. На одной из станций поезд неожиданно тронулся, Николай не успел сесть в свой вагон, вскочил в последний. Места там удивительные, настоящая русская Швейцария: горы, пропасти, туннели. Где-то внизу река течет, сверху глядишь — словно крошечный ручеек, в котором мальчишки кораблики пускают. На следующей станции он вернулся в свой вагон и не нашел там товарища. Все сидят как сидели, по- прежнему семечки щелкают, на пол плюют и молчат. Что?.. Где?.. Куда делся? — только пожимают плечами и отворачиваются. Ну он и решил, что товарищ, наверное, тоже в другом вагоне едет. Поезд больше не останавливался, так и доехали до Екатеринбурга, а на платформе к нему подошел один, по виду тоже студент, и шепотом рассказал, что, когда Николая не было, в вагоне завязался спор о революции. "Ваш товарищ остался в одиночестве, с ним не согласились, а потом четверо схватили за руки, двое откатили дверь — и на полном ходу выкинули." Николай побледнел и бросился обратно в вагон, но там уже было пусто, только заплеванный пол весь был усыпан шелухой.
Костя выпил в последний раз и отправился в свою комнату, Николай с Тасей вскоре также ушли к себе.
В доме повисла тишина, лишь в саду стучали ветки голых деревьев, где-то выла собака и нудно падали капли с крыши. Он подумал, что не смог бы прожить здесь всю жизнь, без утренних криков дворников за окном, без звона трамвая, шелеста воды в трубах и гулких голосов соседей за стенкой.
Костя сел за стол и задумался, тоскливо глядя в окно: "А вдруг эта женщина ошиблась? Может, она и не увидела ничего, так, сказала что в голову взбрело — больница, монастырь. А я и поверил. Бросил все и уехал. Зачем?"
Спать почему-то расхотелось, и он решил написать письмо Кате. Они еще никогда не писали друг другу писем, и он не совсем представлял, с чего начать.
"Доехал хорошо, — немного поразмыслив, написал Костя, — только поезд опоздал, поэтому меня не встретили. Николай — уже немолодой мужчина, типичная штатская галоша. Не люблю таких, ты же знаешь, как в детстве я мечтал стать военным, до сих пор жалею, что не получилось. Жене его, наверное, лет двадцать. Не представляю, что она в нем нашла. У меня отдельная комната, немного смешная... Сюда много лет сваливали всякую рухлядь: кожаный продавленный диван, письменный стол, за которым я сейчас пишу (от зеленого сукна почти ничего не осталось — всё прожгли), умывальник в углу с бронзовыми завитушками, старое фортепьяно. Но больше всего меня восхитила карта последней войны в Европе четырнадцатого года. Она вся в дырочках — видимо, прежний хозяин отмечал движение фронтов булавками с флажками. Судя по дырочкам, эта забава надоела ему где-то году в шестнадцатом. Карту повесили, чтобы прикрыть пятно на обоях. Помнишь, у нас была такая же? А еще я вспомнил, как отец подарил мне набор шоколадных солдатиков — наших и немецких. Я съел только двоих, а потом никому не разрешал до них дотрагиваться, особенно тебе: играл с ними один."
Костя вздохнул и продолжил рассказ о своем первом дне.
"В городе полно керосинщиков, старьевщиков, молочниц и грязных собак. Беспризорники еще грязнее собак и наглые, как вороны, которых здесь, по-моему, даже больше, чем в Ленинграде. Вывески на лавках похлеще гоголевских. Моя электростанция больше всего похожа на католический костел, только слегка недостроенный: из красного кирпича, всякие башенки, закругленные окна. Говорят, что построили ее по проекту какого-то столичного немца лет двадцать пять назад. Можешь меня поздравить: завтра мой первый рабочий день".
Костя вспомнил, как он ходил на электростанцию, и невольно улыбнулся.
Над входом двое рабочих, с опаской стоя на длинных лестницах, подмалевывали на красном полотнище лозунг: "Коммунизм есть советская власть плюс электрификация всей страны!" Внизу бегал немолодой мужчина в кожаной куртке, с портфелем и, страдальчески хватаясь за сердце, руководил ими. На вопрос Кости, где найти директора станции, мужчина недовольно ответил:
— Мы же заняты! Разве вы не видите?
В этот момент из ворот выехал большой черный "студебеккер". Мужчина сел на заднее сиденье, и, разбрызгивая в стороны лужи, как грузный линкор, "студебеккер" свернул за угол.
— Кто это? — спросил Костя у рабочих.
— Да директор, — как-то неопределенно отозвался один из них, продолжая старательно подмалевывать букву "з" в первом слове.
На втором этаже конторы пожилая секретарша сказала, не отрываясь от пишущей машинки, что директор уехал в горком, потом у него посещение кружка юных техников, до вечера его уже не будет. Продолжая печатать одной рукой, она взяла Костино направление, сунула его
в какую-то папку на третьей полке и послала Костю искать инженера Теплова.
Теплов, высокий мужчина в мятых брюках, с короткими щетинистыми усами, находился в зале управления. Ему был лет сорок, но все худое лицо его уже было в морщинах. Костю он встретил поначалу настороженно, долго задавал наводящие вопросы и, только когда Костя признался, что он не член молодежного союза и уж тем более не партийный, протянул ему руку:
— Очень рад. Значит, вы, как и я, "сочувствующий".
Он не стал уточнять, кому и в чем они сочувствуют, а улыбнулся напрочь скуренными зубами, тут же перешел на "ты" и повел Костю показывать станцию.
Они посмотрели зал управления, турбины, под конец очутились в котельной. Это было большое грязное помещение, в котором, по-видимому, текла крыша, потому что на полу стояли лужи, а над ними клубился пар. Несколько рабочих в накинутых на голые плечи телогрейках сидели на лавках за черным блестящим столом и лузгали семечки. Они равнодушно посмотрели на инженера, а один вдруг крикнул куда-то в сторону:
— Эй, Шурка! Воды принеси.
Из клубов пара выскочила круглолицая чумазая баба в штанах и громадных кирзовых сапогах и скрылась за дверью. Через минуту она появилась вновь с мокрым бидончиком. Рабочие пили долго, по очереди, но на всех не хватило, и Шурку послали еще раз.
Теплов вздохнул, грустно посмотрел на Костю, и они торопливо вышли.
Костя закончил писать письмо. Где-то за окном тявкнула собака, ей лениво ответила другая. "Ну и попал же я, — подумал Костя. — Ладно, ничего... Завтра рано вставать, к восьми часам надо быть на электростанции. Начну работать, а там время быстро пролетит. Всего каких-то два месяца. Один день уже прошел. И все-таки, зачем она вышла за него замуж?"
Он зевнул, улыбнулся в последний раз карте военных действий в Европе четырнадцатого года, лег и тут же уснул.
— Тасе плохо, — сказал он шепотом. — Ты сможешь сходить за доктором?
Костя кивнул, еще не успев ничего сообразить, и Николай тем же быстрым шепотом начал объяснять ему, как найти доктора. Костя вернулся к себе в комнату, чтобы одеться, и только тут до него дошел смысл слов, произнесенных Николаем. Он быстро оделся и вышел снова в гостиную. Проходя мимо хозяйской спальни, он не удержался и заглянул: Тася лежала на кровати с бледным неподвижным лицом, около нее хлопотал расстроенный Николай, виновато щурясь близорукими глазами.
Каким-то чудом он быстро нашел дом доктора. Яков Моисеевич Герштвин вышел в прихожую, выслушал, ничуть не удивился, а только вздохнул и стал собираться.
— Доктор, пожалуйста, побыстрее, — взмолился Костя, видя, с какой любовью доктор тщательно моет свои руки, неторопливо одевается и берет чемоданчик.
Но старый еврей только пожал плечами:
— Я эту больную знаю. Ничего с ней не случится. А вот с вами, молодой человек, — прибавил он, сердито глядя на Костю, — может произойти удар, если вы сей же час не успокоитесь!
Наконец они вышли на улицу. Было все так же черно. Ворча и вздыхая, доктор тщательно обходил многочисленные лужи и, несмотря на просьбы, мольбы и проклятия Кости, ни разу не ускорил свой шаг. Они подошли к дому Николая как раз в тот момент, когда Костя уже собирался схватить старика в охапку и тащить его сам.
Костя остался в гостиной. Сквозь стенку не доносилось ничего, кроме невнятного гула и редких слов, произнесенных отчетливо, но, как ему показалось, на латыни. Минут через двадцать доктор ушел, укоризненно покосившись на Костю и пробормотав:
— Я же говорил, что ничего страшного...
Проводив его, Николай молча прошел в спальню и закрыл дверь.
V.
Наутро Костя проспал. Он явился на электростанцию с тяжелой головой и красными глазами, опоздав на десять минут. Теплов неодобрительно посмотрел на него, но ничего не сказал. Он подвел его к старшему дневной смены — высокому парню лет двадцати восьми, с кудрявой головой и ласковой улыбкой.— Будешь работать с ним, — сказал Теплов и торопливо пошел дальше. Он всегда был занят и куда-нибудь торопился: в контору, в машинный зал или к снабженцам.
Старшего смены звали Алексеем. Самым важным в жизни он считал не давление пара в турбине или загрузку основного агрегата, а симпатичных молоденьких девушек. К Косте он отнесся по-братски и предложил пойти вместе вечером в клуб, на танцы, где обещал познакомить с двумя совершенно очаровательными рабфаковками. Костя сказал, что в
Ленинграде у него осталась невеста, что она любит его и ждет. Алексей сочувственно покивал кудрявой головой — дескать, ага, брат, попался, понимаю...
Но и Косте в этот день было не до работы. Как там Тася, что с ней, думал он, пока Алексей знакомил его с людьми, работавшими в зале управления, объяснял предназначение тех или иных приборов и какие режимы необходимо поддерживать во время дежурства за пультом. День тянулся как неделя. Порой, очнувшись, он вдруг поражался: "Да что со мной в конце-то концов? Какое мне дело до жены Николая?" Но тут же успокаивал себя тем, что Тася в некотором роде его родственница и что он имеет право, нет, он должен беспокоиться за нее.
Уже выйдя вечером после окончания смены на улицу и торопясь домой, он вспомнил, что забыл отправить письмо Кате и что за весь день только один раз вспомнил о ней, когда объяснялся с Алексеем. Он почувствовал что-то похожее на стыд, зашел на почту, отправил письмо и тут же, волнуясь, обещал себе, что больше такого не повторится, он возьмет себя в руки и будет думать только о работе. И о Кате.
Дверь ему открыла веселая и румяная Тася. Как ни в чем не бывало она улыбнулась и сказала, что скоро должен прийти Николай.
— Будем ужинать, у меня уже все готово.
Костя прошел в свою комнату, ничего не понимая. Уж не приснились ли ему Николай без пенсне, вздыхающий старый доктор и бледное запрокинутое лицо Таси этой ночью?
За ужином Костя и Николай говорили мало. Костя чувствовал, что спрашивать ни о чем не нужно, а Николай, по-видимому, и не собирался ничего объяснять.
* * *
Быстро прошла неделя. Костя освоился на электростанции. Директора он больше не видел: тот давно уже передал все технические вопросы Теплову, а себе оставил политическое руководство и многочисленные общественные дела. Несмотря на то что директора почти никогда не было на месте, все прекрасно шло своим чередом: бумаги разбирала пожилая секретарша Эмма Карловна, а производством занимался Теплов. Станция без перебоев снабжала электричеством весь город, и даже на район хватало.Отработав положенное время, он шел домой, думал, как и обещал себе, о Кате, разглядывал неторопливых прохожих, по-провинциальному приветливых и смешных. Он невольно гадал, постучат ли сегодня ему в стенку или он сможет наконец выспаться. Три раза за эту неделю его посылали за Яковом Моисеевичем. Он больше не пытался заставить доктора бежать. Он немного успокоился, видя, что с Тасей ничего не происходит. Однако днем, на работе, и ночью, когда они шли со старым доктором по безлюдным улицам под сердитый лай разбуженных собак, он невольно думал о том, что молодая красивая девушка зачем-то живет со старым, некрасивым бухгалтером. Еще он думал о том, что происходит
по ночам за стенкой рядом с ним и что у нее удивительно легкая походка, похожая на шелест весенних листьев.
Очень быстро доктор и Костя подружились. Костя рассказывал про свою семью, про отца, про деда. Он вообще любил разговаривать со стариками: в их словах была какая-то почти забытая мудрость и неспешность. На сегодняшний мир они смотрели с грустным недоумением.
У доктора, как вскоре выяснилось, было свое горе, которое он носил в себе уже десять лет. Он родился в большой еврейской семье недалеко от Львова, родители и все родственники были добрые патриархальные евреи. Яков Моисеевич окончил институт, получил диплом врача, а вместе с ним право выехать за черту оседлости и самому выбрать себе место жительства. По случаю он купил неплохую практику в Старой Руссе. Думал сперва, что это временно, хотел позднее перебраться в столицу, но, к счастью своему или несчастью, влюбился в дочку учителя местной гимназии. Она была светловолоса, голубоглаза и очень красива, но — не еврейка. Однако его это не остановило: он сделал предложение и получил согласие, а незадолго до свадьбы принял крещение. Из-под Львова пришло проклятие от родителей и всех многочисленных родственников, и больше они друг о друге ничего не желали слышать. У них с женой долго не было детей, Яков Моисеевич уже начинал думать, что это наказание ему за предательство, что ветхозаветный бог оказался сильнее бога христианского, но тут судьба смилостивилась над ними и подарила сына. По словам доктора, это был необыкновенно умный, талантливый мальчик. Лёвушка очень рано выучился читать, и любимыми его книжками стали "Три мушкетера" Дюма и "Следопыт" Фенимора Купера. Они уже мечтали, как он поступит в университет, как они купят ему практику, как он станет знаменитым и медицинские светила Санкт-Петербурга будут приезжать к нему за консультациями. Но тут вместо медицинских светил из столицы прибыла революция. Половина города заболела революционной холерой и посадила другую половину города в тюрьму, а кому не досталось места — расстреляли. Самое же печальное, что страшный недуг социальной справедливости поразил и Лёвушку. Он связался с какими-то активистами в кожанках, пару раз выступил на митингах, ходил с ними по церквям экспроприировать ценности, а потом вдруг исчез. Кто-то видел, как он садился в поезд, идущий на север, в столицу, другие уверяли, что он уехал на юг к Котовскому. Как бы там ни было, но с тех пор они не получили от него ни одного известия и не знали, где он и жив ли...
— Может быть, он еще объявится, — сочувственно говорил Костя. Ему было искренне жаль старика, хотя помочь ему он, конечно, ничем не мог.
— Столько лет уже прошло, — вздыхал Яков Моисеевич, аккуратно обходя очередную лужу. И сутулая спина его сгибалась еще ниже, а в темных глазах лежала тысячелетняя иудейская скорбь.
Одно было плохо: как ни расспрашивал Костя доктора, какие бы хитроумные ловушки ни ставил, Яков Моисеевич так и не открыл, в чем заключается Тасина болезнь. В ответ на все вопросы он лишь сконфуженно бормотал еврейские и латинские слова, понять которые было абсолютно невозможно.
Порой Костя словно смотрел на себя со стороны и не узнавал человека в форменной тужурке с фуражкой (их выдали на второй день), который ведет странную и ему самому непонятную жизнь. Зачем он бегает по ночам, а не спит, как все нормальные люди, почему у него всегда мокрые ботинки и почему он написал Кате всего два письма, хотя обещал, что будет писать каждый день? Катя писала часто, укоряла, что он ее забыл, рассказывала про институт и подруг. От ее писем сразу делалось легко и понятно. Но ненадолго. Приходила ночь, раздавался стук в стену, он вскакивал с постели, а в голове сами собой дрожали, звенели слова: "Тасе плохо..." И к тревоге, которую рождали эти слова, примешивалось что- то необъяснимое, от чего он пытался защититься Катиными письмами и работой на электростанции.
Однажды Николай пришел со службы мрачный. На улице текло, от мокрой земли шел пар, и его пенсне в теплой гостиной моментально запотело. Он снял и стал медленно протирать стекла.
— Меня отправляют на военные сборы, — сказал он, беспомощно щурясь. — На два месяца.
Тася накрывала ужин. Услышав новость, она опустилась на стул, держа в руках тарелку с супом.
— Куда? — спросила она, немного помолчав.
Николай закончил протирать пенсне и надел его.
— Не знаю.
Он смотрел на жену, боясь пошевельнуться и расплескать ту боль, что копилась в нем с обеда, когда он увидел в дверях человека в форме и подумал, что всё. Но это оказался посыльный с повесткой из военкомата. Николай прочел маленький желтый клочок бумажки: "В соответствии, вы обязаны, при себе иметь кружку, ложку, смену белья." — на секунду облегченно перевел дух, а потом сердце замерло.
— Ничего нельзя сделать? — тихо спросила Тася.
Николай покачал головой. Пойти и попробовать договориться? Но что он скажет? Что у него молодая жена, которую он любит больше жизни, но с которой ни разу не был по-настоящему близок, хотя они и женаты уже два месяца? Ни один мужчина не посмел бы в этом признаться. "За что ты наказываешь меня, Господи?" — думал Николай, отвернувшись к окну, чтобы Тася не видела его лица.
Назавтра к шести утра он должен был явиться к военкомату.
Они отужинали в последний раз втроем. Тася и Костя молчали, говорил в основном Николай. Почему-то он начал вспоминать разные смешные истории из детства, которое отлично помнил. В пять лет он был хорошенький, кудрявый, с большими голубыми глазами. Как-то раз его отправили в кондитерскую за пирожными, и важный пожилой кондитер сказал, ласково улыбнувшись: "Какая славная девочка! Чего ты хочешь?" Он вернулся домой в слезах, и от него никак не могли добиться, кто же его обидел. А однажды родители взяли его с собой в гости.
Было Рождество, с елки снимали игрушки и дарили детям. Он присмотрел себе замечательную лошадку, но ее хотели отдать другому мальчику, тогда он схватил лошадку и так долго и требовательно ревел, что лошадку отдали ему...
Николай смеялся, поминутно обращался то к Тасе, то к Косте, как бы приглашая посмеяться и их. Тася с готовностью отвечала растерянной улыбкой. Костя же почти не слушал. Неожиданная новость оглушила его. Ему было неловко смотреть в глаза Николаю. Что ему делать, если ночью ей опять станет плохо? Он изо всех сил пытался представить Ленинград, свой дом, отца в гостиной, Катю... Занимается ли она сейчас в библиотеке, сидит у подруги или читает, усевшись в углу дивана? Но все эти правильные мысли вытеснялись другими, которые рождались в неизвестной для него самого части его сознания: они останутся с Тасей вдвоем жить в этой квартире. Одни. Он чувствовал, что раздваивается, при этом одна его половина хотела немедленно что-то поменять, в то же время другая половина ничего менять не хотела, шепотом уговаривая: "Пусть все идет так, как идет. Это судьба. Ты все равно ничего не исправишь." Он все-таки попробовал заглушить эту вторую половину, подождал, когда Тася ушла на кухню мыть посуду, и спросил Николая, не стоит ли ему съехать с квартиры и перебраться куда-нибудь в другое место? Временно, пока Николая не будет.
Николай задумчиво катал по скатерти хлебные крошки. В ответ он только махнул рукой:
— Не придумывай. Ты останешься у нас.
— А Тася? Может, лучше нанять ей сиделку или медсестру.
— Нет, — сказал Николай и поднялся из-за стола. — Никого не нужно.
Они рано легли спать. На улице было тепло, но печь по еще зимней привычке натопили жарко. В комнате было душно. Промучившись два часа, Николай на цыпочках, стараясь не разбудить Тасю, прошел на веранду. Не было видно ни звезд, ни луны и только слышно было, как в темноте по стеклянным стенам бежали невидимые ручьи.
"Я уезжаю, — стучало у него в виске. — Я уезжаю. Господи, научи, как мне прожить эти два месяца!"
Он вернулся в комнату и долго смотрел на спящую Тасю. Она откинула одеяло, голое влажное плечо чуть розовело, а в темной, почти совсем открытой ложбинке между грудями блестел маленький крестик. Подчиняясь так и не утоленному желанию, он протянул руку к ее раскинутым по подушке волосам и нежно провел по ним мокрой ладонью. Потом сел рядом. "Я не хочу от нее уезжать! И ради чего? Все равно рано или поздно они до меня доберутся. Наверное, я эгоист, мне нельзя было жениться. Подвергать другого человека такому же риску. Нет-нет, это нечестно. Ведь она даже ни о чем не догадывается." Мысли кружились у него в голове, а рука сама собой опустилась с волос на ее руку, пальцы осторожно гладили нежную кожу, и жадное тупое желание уже овладевало им. "Два месяца!" — стучало в правом виске. "Два месяца!" — эхом отдавалось в левом. Он вдруг страстно обхватил ее за плечи и обнял, уткнувшись лицом в ее грудь. Она испуганно вскрикнула, рука непроизвольно вытянулась вперед, словно защищаясь, и ударила его по щеке. Он очнулся. Облизал губы, приходя в себя. Тася посмотрела на него невидящим взглядом, но, к счастью, не проснулась. Он еще долго сидел возле нее, боясь пошевелиться и стараясь унять бешено стучащее сердце.
Потом он лег рядом, но заснуть не смог. Рядом неслышно спала Тася, он то и дело поворачивался к ней, смотрел на ее повзрослевшее и серьезное во сне лицо, опять лежал, глядя то в потолок, то на часы, пока стрелки не показали наконец половину шестого.
— Пора, — сказал он и дотронулся до ее руки. Она открыла глаза, благодарно улыбнулась ему, потягиваясь и распрямляясь под одеялом. Николай в последний раз бросил взгляд на ее нежные плечи и стал одеваться.
Через пятнадцать минут они вышли из дому. Под утро подморозило и припорошило, вся дорога была усеяна белыми тарелками — замерзшими лужами. У военкомата уже стояло человек двадцать, ждали машины, которые должны были отвезти на вокзал. Изрядно потолстевшие и уставшие отцы семейств с забытым приятным трепетом смотрели на человека в форме, который держал в руках список с их фамилиями, и рассказывали друг другу разные истории из прошлой войны. Кто-то сказал, что отправляют за двести километров отсюда, в маленькую часть, далеко от ближайшего населенного пункта. Значит, увольнений не будет.
— Давай прощаться, — повернулся Николай к жене.
Подали машины, и люди стали по одному залезать в кузов.
— Ты хоть поцелуй меня, — грустно улыбнулся Николай.
Тася прикоснулась губами к его щеке, стесняясь множества мужских глаз, обращенных к ним.
— Приезжай скорее, я буду ждать тебя, — быстро прошептала она.
Николай вздохнул и пошел к машине. Человек в форме скомандовал,
машины фыркнули, взревели и двинулись по улицам, ломая белые тарелки и оставляя за собой черные мокрые колеи.
Следователю было лет тридцать пять. Вопреки ожиданиям Кости, наслышанного о том, что в карательные органы не берут людей с сомнительным происхождением, он не был похож ни на рабочего, ни на бедняка из деревни. Умное, интеллигентное лицо, культурная речь человека, получившего когда-то классическое образование, манеры, жесты — все говорило о том, что его прошлая жизнь сильно отличалась от сегодняшней. Пока он записывал неизбежные формальные данные — фамилию, год рождения, образование, партийность, Костя с невольным любопытством оглядывал один из кабинетов страшного учреждения, в котором он так неожиданно оказался.
Местное ОГПУ занимало небольшой дом на боковой улице. В нем было два коридора, несколько дверей без табличек. У дальней стены начиналась узенькая каменная лестница в подвал. Комната была серой и вполне обыкновенной: стол, два стула, шкаф, вешалка, на которой висела шинель и фуражка следователя.
Никакого испуга Костя не чувствовал: все случилось так быстро, что он просто не успел испугаться. Лишь по мере того, как проходило возбуждение этого утра, он начал невольно задумываться о причине, по которой его сюда привезли.
Следователь закончил писать и отложил ручку. Он закурил, откинулся на спинку стула и стал в упор смотреть на Костю.
— Да, молодой человек, — сказал он, с наслаждением затягиваясь, — хорошенько вы влипли. И что вам не жилось спокойно? Учились бы себе на здоровье, женились бы, нарожали бы кучу детей. А что теперь с вами делать, а?
Костя пожал плечами. Да и что он мог ответить?
— За подобные дела дают десять лет без права переписки. Знаете, что это такое? Нет? Ваше счастье... Я бы никому не советовал это узнать...
— В чем меня обвиняют? — Костя наконец не выдержал этой непонятной игры и спросил первым.
Следователь ласково улыбнулся:
— В контрреволюционной пропаганде, конечно. У нас всех в этом обвиняют. За другое людей в семь утра не берут и в ОГПУ не возят.
Похоже, ему доставляло удовольствие оттягивать минуту, когда он раскроет карты и назовет Костино преступление.
— Ну хорошо. Раз вы такой нетерпеливый, перейдем к делу.
Он сделал небольшую паузу, открыл папку, как бы желая что-то уточнить, и вдруг резким, жестким голосом спросил, почти выкрикнул:
— Студента Рожкова знаете?!
— Да, — не задумываясь ответил Костя.
— Дома у него бывали?! — продолжал следователь тем же резким и жестким голосом.
— Бывал. Один раз.
Однажды Николай пришел со службы мрачный. На улице текло, от мокрой земли шел пар, и его пенсне в теплой гостиной моментально запотело. Он снял и стал медленно протирать стекла.
— Меня отправляют на военные сборы, — сказал он, беспомощно щурясь. — На два месяца.
Тася накрывала ужин. Услышав новость, она опустилась на стул, держа в руках тарелку с супом.
— Куда? — спросила она, немного помолчав.
Николай закончил протирать пенсне и надел его.
— Не знаю.
Он смотрел на жену, боясь пошевельнуться и расплескать ту боль, что копилась в нем с обеда, когда он увидел в дверях человека в форме и подумал, что всё. Но это оказался посыльный с повесткой из военкомата. Николай прочел маленький желтый клочок бумажки: "В соответствии, вы обязаны, при себе иметь кружку, ложку, смену белья." — на секунду облегченно перевел дух, а потом сердце замерло.
— Ничего нельзя сделать? — тихо спросила Тася.
Николай покачал головой. Пойти и попробовать договориться? Но что он скажет? Что у него молодая жена, которую он любит больше жизни, но с которой ни разу не был по-настоящему близок, хотя они и женаты уже два месяца? Ни один мужчина не посмел бы в этом признаться. "За что ты наказываешь меня, Господи?" — думал Николай, отвернувшись к окну, чтобы Тася не видела его лица.
Назавтра к шести утра он должен был явиться к военкомату.
Они отужинали в последний раз втроем. Тася и Костя молчали, говорил в основном Николай. Почему-то он начал вспоминать разные смешные истории из детства, которое отлично помнил. В пять лет он был хорошенький, кудрявый, с большими голубыми глазами. Как-то раз его отправили в кондитерскую за пирожными, и важный пожилой кондитер сказал, ласково улыбнувшись: "Какая славная девочка! Чего ты хочешь?" Он вернулся домой в слезах, и от него никак не могли добиться, кто же его обидел. А однажды родители взяли его с собой в гости.
Было Рождество, с елки снимали игрушки и дарили детям. Он присмотрел себе замечательную лошадку, но ее хотели отдать другому мальчику, тогда он схватил лошадку и так долго и требовательно ревел, что лошадку отдали ему...
Николай смеялся, поминутно обращался то к Тасе, то к Косте, как бы приглашая посмеяться и их. Тася с готовностью отвечала растерянной улыбкой. Костя же почти не слушал. Неожиданная новость оглушила его. Ему было неловко смотреть в глаза Николаю. Что ему делать, если ночью ей опять станет плохо? Он изо всех сил пытался представить Ленинград, свой дом, отца в гостиной, Катю... Занимается ли она сейчас в библиотеке, сидит у подруги или читает, усевшись в углу дивана? Но все эти правильные мысли вытеснялись другими, которые рождались в неизвестной для него самого части его сознания: они останутся с Тасей вдвоем жить в этой квартире. Одни. Он чувствовал, что раздваивается, при этом одна его половина хотела немедленно что-то поменять, в то же время другая половина ничего менять не хотела, шепотом уговаривая: "Пусть все идет так, как идет. Это судьба. Ты все равно ничего не исправишь." Он все-таки попробовал заглушить эту вторую половину, подождал, когда Тася ушла на кухню мыть посуду, и спросил Николая, не стоит ли ему съехать с квартиры и перебраться куда-нибудь в другое место? Временно, пока Николая не будет.
Николай задумчиво катал по скатерти хлебные крошки. В ответ он только махнул рукой:
— Не придумывай. Ты останешься у нас.
— А Тася? Может, лучше нанять ей сиделку или медсестру.
— Нет, — сказал Николай и поднялся из-за стола. — Никого не нужно.
Они рано легли спать. На улице было тепло, но печь по еще зимней привычке натопили жарко. В комнате было душно. Промучившись два часа, Николай на цыпочках, стараясь не разбудить Тасю, прошел на веранду. Не было видно ни звезд, ни луны и только слышно было, как в темноте по стеклянным стенам бежали невидимые ручьи.
"Я уезжаю, — стучало у него в виске. — Я уезжаю. Господи, научи, как мне прожить эти два месяца!"
Он вернулся в комнату и долго смотрел на спящую Тасю. Она откинула одеяло, голое влажное плечо чуть розовело, а в темной, почти совсем открытой ложбинке между грудями блестел маленький крестик. Подчиняясь так и не утоленному желанию, он протянул руку к ее раскинутым по подушке волосам и нежно провел по ним мокрой ладонью. Потом сел рядом. "Я не хочу от нее уезжать! И ради чего? Все равно рано или поздно они до меня доберутся. Наверное, я эгоист, мне нельзя было жениться. Подвергать другого человека такому же риску. Нет-нет, это нечестно. Ведь она даже ни о чем не догадывается." Мысли кружились у него в голове, а рука сама собой опустилась с волос на ее руку, пальцы осторожно гладили нежную кожу, и жадное тупое желание уже овладевало им. "Два месяца!" — стучало в правом виске. "Два месяца!" — эхом отдавалось в левом. Он вдруг страстно обхватил ее за плечи и обнял, уткнувшись лицом в ее грудь. Она испуганно вскрикнула, рука непроизвольно вытянулась вперед, словно защищаясь, и ударила его по щеке. Он очнулся. Облизал губы, приходя в себя. Тася посмотрела на него невидящим взглядом, но, к счастью, не проснулась. Он еще долго сидел возле нее, боясь пошевелиться и стараясь унять бешено стучащее сердце.
Потом он лег рядом, но заснуть не смог. Рядом неслышно спала Тася, он то и дело поворачивался к ней, смотрел на ее повзрослевшее и серьезное во сне лицо, опять лежал, глядя то в потолок, то на часы, пока стрелки не показали наконец половину шестого.
— Пора, — сказал он и дотронулся до ее руки. Она открыла глаза, благодарно улыбнулась ему, потягиваясь и распрямляясь под одеялом. Николай в последний раз бросил взгляд на ее нежные плечи и стал одеваться.
Через пятнадцать минут они вышли из дому. Под утро подморозило и припорошило, вся дорога была усеяна белыми тарелками — замерзшими лужами. У военкомата уже стояло человек двадцать, ждали машины, которые должны были отвезти на вокзал. Изрядно потолстевшие и уставшие отцы семейств с забытым приятным трепетом смотрели на человека в форме, который держал в руках список с их фамилиями, и рассказывали друг другу разные истории из прошлой войны. Кто-то сказал, что отправляют за двести километров отсюда, в маленькую часть, далеко от ближайшего населенного пункта. Значит, увольнений не будет.
— Давай прощаться, — повернулся Николай к жене.
Подали машины, и люди стали по одному залезать в кузов.
— Ты хоть поцелуй меня, — грустно улыбнулся Николай.
Тася прикоснулась губами к его щеке, стесняясь множества мужских глаз, обращенных к ним.
— Приезжай скорее, я буду ждать тебя, — быстро прошептала она.
Николай вздохнул и пошел к машине. Человек в форме скомандовал,
машины фыркнули, взревели и двинулись по улицам, ломая белые тарелки и оставляя за собой черные мокрые колеи.
VII.
Прошла неделя. Костя получил еще три письма от Кати. На своих письмах она всегда рисовала внизу что-нибудь по-детски трогательное и смешное: два соединенных сердца, грустную рожицу или высунутый язычок. Но почему-то ему было горько и стыдно смотреть на эти рисунки, как будто он обидел ни в чем не повинного ребенка.
Два раза он ответил: очень коротко, на полстранички.
"У меня все хорошо, — писал он, — спокойно. Работаю с восьми до четырех, потом иду домой вдоль реки и смотрю, как сходит лед. Почти совсем весна. Грязи, кажется, стало еще больше. Весь город — одна большая лужа. Кстати, здесь, оказывается, жил Достоевский. Мне сказали, что есть его музей, но я пока туда не добрался. Дома хозяева кормят ужи
ном, и мы расходимся по своим комнатам. Вот, собственно, и все. Больше рассказывать нечего".
Первую ночь после отъезда Николая он долго лежал и прислушивался к шорохам за стеной: вот она подходит к кровати, вот раздевается, вот ложится и укрывается одеялом... Потом все-таки уснул, но несколько раз просыпался и опять слушал, нет ли каких-нибудь звуков за стеной. Но все было тихо. Точно так же боялся заснуть и во вторую, и в третью ночь: а вдруг не услышит, как она будет звать на помощь. Однако никто не стучал, усталость брала свое, глаза сами собой закрывались. Наутро, едва проснувшись, начинал жадно прислушиваться к шорохам в соседней комнате: вот она встает, вот одевается. Отчего-то делалось легко и весело, хотелось без конца улыбаться, петь, открыть нараспашку все окна. Улыбаясь, он умывался и шел поскорее увидеть ее и пожелать доброго утра.
Тася нисколько не изменилась. Точно так же убирала, мыла, готовила весь день, словно Николай по-прежнему был в городе и должен был прийти к шести часам со службы ужинать. И Костя иногда ловил себя на мысли, что вот сейчас скрипнет дверь, на пороге появится Николай, смущенно поглаживая макушку, его глаза за стеклышками золотого пенсне, не отрываясь, смотрят на Тасю. Но Николай не приходил, и постепенно Косте стало казаться, что они уже много лет живут с Тасей вдвоем, одни, и что больше никого нет и не будет.
Через неделю, поздно вечером, когда он лежал, глядя в темный потолок и прислушиваясь, вдруг раздался стук. Стучали, казалось, отовсюду. Он выглянул в окно: по улице бегали полуодетые люди с тюками и с детьми и кричали:
— Пожар!.. Пожар!..
Лаяли собаки, плакали дети. Кровавые отблески плясали по стенам домов. Было светло как днем. Тася уже стояла в гостиной, бледная, с широко раскрытыми глазами.
— Что делать? — спросила она, сердито глядя на Костю. — Ведь надо же что-то делать!
Огонь был так силен, что в домах напротив уже проваливались внутрь крыши, к черному небу взлетали снопы искр. Горели дома и на их стороне, из соседнего дома выбежала старуха с геранью в большом горшке и с белой кошечкой, следом за нею одноногий старик без костыля, смешно и некрасиво подпрыгивая, выбрался за калитку и с облегчением переводил дух. Только их дом почему-то щадил огонь. Вдруг Тася вскрикнула: в толпе появился Николай. Его лицо было сильно обожжено, правый рукав разорван и в крови. Он был без пенсне. В руках у него было ведро с водой. Он что-то кричал, словно пытался образумить людей. Но охваченная паникой толпа не слышала его и разбегалась прочь.
Костя поднял голову от подушки. Не понимая, уставился в окно. Над крышей дома напротив висела луна. Было тихо. Из соседней комнаты снова осторожно постучали. "Тасе плохо", — пронеслось в голове, сказанное чьим-то знакомым голосом, он не мог вспомнить чьим. Он наспех оделся, пробежал через гостиную и распахнул дверь ее спальни, забыв постучать. И, пораженный, замер.
Тася лежала на кровати, румяная, в розовой кружевной сорочке с длинными рукавами. Лукаво улыбнувшись, она показала на дальний край кровати и сказала:
— Садись.
Костя растерянно опустился на кровать у ее ног.
— Не спится, — пожаловалась она. — Такая яркая луна. Должно быть, полнолуние... — И неожиданно спросила: — А в Петербурге ты в какой гимназии учился?
— На Лиговской, — машинально ответил Костя. — Потом ее стали называть школой номер двадцать семь имени Парижских коммунаров.
— А я в Институте благородных девиц, — гордо сказала она. — У нас была одна девочка по фамилии Соколова с большим, как у Бабы Яги, носом. Представляешь?.. Ее, бедную, все так и дразнили: Баба Яга... А у вас было что-нибудь смешное?
— Наверное.
— Ну, пожалуйста, вспомни!
От неожиданности ничего не приходило в голову. Была, правда, в гимназии одна история. Когда он родился, мать сказала отцу:
— Хватит с тебя старшего. Этот мой будет, — и крестила по католическому обряду.
Потом его отдали в ту самую гимназию, где уже учился Анатолий, и через месяц отца вызвал директор.
— Безобразие творится у вас в семье! — сердито сказал он. — Старший брат катехизис учит, а младшего батюшка вместе с жидами за дверь выгоняет. Вы же приличная семья. Немедленно крестить!
Всю гимназию собрали в парадной зале, его раздели до одних подштанников и на глазах хихикающих гимназистов, бледного, трясущегося от холода и стыда, крестили.
Поговорили еще о гимназии, о старом Петербурге, который Тася уже плохо помнила. Она совсем не представляла, каким он стал сейчас. Ей было все интересно, и Костя старался рассказывать как можно подробнее, как выглядят улицы, магазины, во что одеваются дамы, каким стал Летний сад и Эрмитаж.
— Тебе же утром на работу, — вдруг спохватилась она. — Иди-ка ты спать, а то мы завтра весь город оставим без света!
И Костя ушел к себе. Он долго не мог уснуть, лежал и улыбался в темноте, сам не зная почему.
Она постучала и на следующую ночь. И потом каждую ночь, словно между ними существовал уговор, им обоим известный, но вслух не произнесенный, он ждал, уже не раздеваясь, условного стука; дождавшись короткого, требовательного, легкого "тук-тук", шел к ней и садился на постель, куда она ему указывала, с каждым разом все ближе. Их разговоры делались все продолжительнее. Один раз ему не удалось заснуть
вовсе, и он с трудом высидел смену, а приборы, стрелки, температуры и давления сливались у него в глазах в яркий цветной веер.
Постепенно она рассказала свою историю. Так же, как у Кости, ее мать умерла очень рано. Отец был полковником, служил в Генштабе, дом их находился на Васильевском острове. В четырнадцатом году отец отдал ее в закрытое учебное заведение для благородных девиц и ушел добровольно из Генштаба на германскую войну. Несколько лет они не виделись, изредка приходили письма. Он был ранен, награжден, снова ранен. В октябре семнадцатого часть занятий прекратилась, многие учителя исчезли; немногие воспитанницы, еще остававшиеся в пансионе, испуганно прислушивались к реву пьяной толпы на улицах, грабившей винные погреба. В январе восемнадцатого года неожиданно появился отец, он был в штатском, без бороды, с совершенно белыми висками и тонким розовым шрамом на шее. Он увез ее в тихую Старую Руссу, где жила его дальняя родственница, и на следующий же день уехал. Погиб ли он, находился ли в эмиграции, Тася не знала. Родственница оказалась вечно больной, вечно жалующейся бездетной старухой. В первый же вечер она до смерти напугала девочку. Глядя на нее немигающими, желтыми, как у кошки, глазами, она объявила зловещим шепотом, что через месяц умрет. Несколько лет после этого Тася мыла, стирала, убирала за ней, как простая служанка, а не воспитанница Института благородных девиц, в вечном страхе, что старуха вот-вот помрет и оставит ее совершенно одну. Но годы шли, старуха по-прежнему охала, целыми днями лежала, готовясь к смерти, раз в месяц брала клюку и ходила получать пенсию за покойного мужа, однако не умирала. Ее дом был заставлен распятиями, иконами, но по болезни старуха не могла подолгу стоять перед иконами и соблюдать постов. Она заставляла молиться Тасю.
— Каждый день молись, чтобы я не умерла, — говорила она, и ее желтые глаза покрывались слезливым туманом.
Тася молилась и вполне искренне желала старухе не умирать, но еще сильнее она молилась, чтобы наконец-то приехал отец и увез ее обратно в Петербург. В последние два года в голове у старухи вдруг родилась новая жуткая мысль, особенно пугавшая ее по ночам, когда она лежала, боясь уснуть, и слушала, не едут ли за ней чекисты. "А ну как дознаются, что Настька — дочь царского полковника?" — думала она. В памяти всплывали еще не забытые разговоры об обысках, расстрелах, ссылках на далекий Север. Несмотря на жалобы и многолетнюю готовность умереть, на Соловки старуха ехать не хотела. И тут появился Николай. Он был солиден и по-старинному благочинно просил у старухи руки ее воспитанницы. Жаль было, конечно, терять бесплатную прислугу, но она была так счастлива избавиться от опасной родственницы, что немедленно выздоровела: лицо ее зарумянилось и стало как будто моложе. Охая и причитая, она заковыляла с клюкой по дому и пару раз при Николае даже назвала Тасю доченькой...
По молчаливому согласию они избегали говорить о Николае. Но однажды, когда Костя сидел уже совсем близко от нее, она вдруг сама ска-
зала, что не любит мужа. Жизнь у старухи была так мучительна, такую тягость вызывали немигающие желтые глаза, вечные разговоры о смерти, бесчисленные иконы и распятия, что она не раздумывая бросилась к первому же человеку, который увел ее из старухиного дома.
— Ты себе не представляешь, — говорила она, — что я терпела, сколько ночей не спала, боялась, что она умрет. Я больше всего боялась именно этого: она умирает, и я одна во всем доме наедине с нею мертвой... Я бы ни за что не подошла к ней. и вообще, не знаю, что бы я делала. О том, что будет со мной после, я почти не думала.
Костя не успел даже понять, что происходит, как его губы уже коснулись ее щеки. Она замерла на полуслове, испуганно глядя на него, потом обхватила ладонями его голову и поцеловала в губы. Он ответил ей с давно сдерживаемой страстью. Его ладонь легла на ее теплую мягкую спину, и он поразился, какая она тоненькая: он мог бы обхватить ее пальцами одной руки. Воздух в комнате сделался горячим, как в пустыне, стало невозможно дышать. Все, что копилось в нем эти дни помимо его воли, с той самой минуты, как она подала ему руку в прихожей, улыбнулась и сказала: "Тася", — вдруг взорвалось внутри него, и могучая волна, с которой не было ни сил, ни желания бороться, кинула его к ней. Он стал осыпать поцелуями ее лицо, шею, руки, что-то шептать, не слыша своего голоса и не понимая слов, которые ей шептал.
— Нет! — Вдруг ее руки сильно толкнули его в грудь. — Нет! — закричала она. — Это гадко! Мерзко, грязно! Как ты можешь?..
Он опомнился. На лбу выступил пот, он сел туда же, где сидел несколько минут назад.
— Уходи в свою комнату, — говорила она быстрым шепотом, словно кто-то мог их услышать. — Сейчас же. Это больше никогда не повторится. Мы просто сошли с ума на секунду. Но это не для нас. Пойми, я не могу как другие: я не смогу скрыть это от Николая. В нем все сломается. Ты не знаешь, как он меня любит. А твоя невеста? Нет, нет, уходи, пожалуйста, прошу тебя — уходи.
Костя встал и, шатаясь, пошел к себе. Взгляд, не останавливаясь, переходил то на белые простыни на диване, то на умывальник с бронзовыми завитушками, то на письменный стол под прожженным зеленым сукном. Он смотрел на знакомые вещи так, словно не видел их целый год, и больше всего хотел, чтобы никакого Николая никогда не было на свете.
Между тем за окном начинало светать. Пора было идти на смену. В голове было пусто. Сердце скорбно молчало. Он принялся одеваться, машинально застегнул пуговицы. И тут услышал, как на лестнице к ним постучали. Он услышал легкие Тасины шаги, короткий гул голосов, затем по коридору раздался звонкий цокот чьих-то сапог и скрип кожи. "Николай?" — вдруг оборвалось у него в груди.
Дверь открылась. Сначала он увидел неподвижные Тасины глаза и только потом, позади нее, высокого, затянутого ремнями чекиста в фуражке.
Два раза он ответил: очень коротко, на полстранички.
"У меня все хорошо, — писал он, — спокойно. Работаю с восьми до четырех, потом иду домой вдоль реки и смотрю, как сходит лед. Почти совсем весна. Грязи, кажется, стало еще больше. Весь город — одна большая лужа. Кстати, здесь, оказывается, жил Достоевский. Мне сказали, что есть его музей, но я пока туда не добрался. Дома хозяева кормят ужи
ном, и мы расходимся по своим комнатам. Вот, собственно, и все. Больше рассказывать нечего".
Первую ночь после отъезда Николая он долго лежал и прислушивался к шорохам за стеной: вот она подходит к кровати, вот раздевается, вот ложится и укрывается одеялом... Потом все-таки уснул, но несколько раз просыпался и опять слушал, нет ли каких-нибудь звуков за стеной. Но все было тихо. Точно так же боялся заснуть и во вторую, и в третью ночь: а вдруг не услышит, как она будет звать на помощь. Однако никто не стучал, усталость брала свое, глаза сами собой закрывались. Наутро, едва проснувшись, начинал жадно прислушиваться к шорохам в соседней комнате: вот она встает, вот одевается. Отчего-то делалось легко и весело, хотелось без конца улыбаться, петь, открыть нараспашку все окна. Улыбаясь, он умывался и шел поскорее увидеть ее и пожелать доброго утра.
Тася нисколько не изменилась. Точно так же убирала, мыла, готовила весь день, словно Николай по-прежнему был в городе и должен был прийти к шести часам со службы ужинать. И Костя иногда ловил себя на мысли, что вот сейчас скрипнет дверь, на пороге появится Николай, смущенно поглаживая макушку, его глаза за стеклышками золотого пенсне, не отрываясь, смотрят на Тасю. Но Николай не приходил, и постепенно Косте стало казаться, что они уже много лет живут с Тасей вдвоем, одни, и что больше никого нет и не будет.
Через неделю, поздно вечером, когда он лежал, глядя в темный потолок и прислушиваясь, вдруг раздался стук. Стучали, казалось, отовсюду. Он выглянул в окно: по улице бегали полуодетые люди с тюками и с детьми и кричали:
— Пожар!.. Пожар!..
Лаяли собаки, плакали дети. Кровавые отблески плясали по стенам домов. Было светло как днем. Тася уже стояла в гостиной, бледная, с широко раскрытыми глазами.
— Что делать? — спросила она, сердито глядя на Костю. — Ведь надо же что-то делать!
Огонь был так силен, что в домах напротив уже проваливались внутрь крыши, к черному небу взлетали снопы искр. Горели дома и на их стороне, из соседнего дома выбежала старуха с геранью в большом горшке и с белой кошечкой, следом за нею одноногий старик без костыля, смешно и некрасиво подпрыгивая, выбрался за калитку и с облегчением переводил дух. Только их дом почему-то щадил огонь. Вдруг Тася вскрикнула: в толпе появился Николай. Его лицо было сильно обожжено, правый рукав разорван и в крови. Он был без пенсне. В руках у него было ведро с водой. Он что-то кричал, словно пытался образумить людей. Но охваченная паникой толпа не слышала его и разбегалась прочь.
Костя поднял голову от подушки. Не понимая, уставился в окно. Над крышей дома напротив висела луна. Было тихо. Из соседней комнаты снова осторожно постучали. "Тасе плохо", — пронеслось в голове, сказанное чьим-то знакомым голосом, он не мог вспомнить чьим. Он наспех оделся, пробежал через гостиную и распахнул дверь ее спальни, забыв постучать. И, пораженный, замер.
Тася лежала на кровати, румяная, в розовой кружевной сорочке с длинными рукавами. Лукаво улыбнувшись, она показала на дальний край кровати и сказала:
— Садись.
Костя растерянно опустился на кровать у ее ног.
— Не спится, — пожаловалась она. — Такая яркая луна. Должно быть, полнолуние... — И неожиданно спросила: — А в Петербурге ты в какой гимназии учился?
— На Лиговской, — машинально ответил Костя. — Потом ее стали называть школой номер двадцать семь имени Парижских коммунаров.
— А я в Институте благородных девиц, — гордо сказала она. — У нас была одна девочка по фамилии Соколова с большим, как у Бабы Яги, носом. Представляешь?.. Ее, бедную, все так и дразнили: Баба Яга... А у вас было что-нибудь смешное?
— Наверное.
— Ну, пожалуйста, вспомни!
От неожиданности ничего не приходило в голову. Была, правда, в гимназии одна история. Когда он родился, мать сказала отцу:
— Хватит с тебя старшего. Этот мой будет, — и крестила по католическому обряду.
Потом его отдали в ту самую гимназию, где уже учился Анатолий, и через месяц отца вызвал директор.
— Безобразие творится у вас в семье! — сердито сказал он. — Старший брат катехизис учит, а младшего батюшка вместе с жидами за дверь выгоняет. Вы же приличная семья. Немедленно крестить!
Всю гимназию собрали в парадной зале, его раздели до одних подштанников и на глазах хихикающих гимназистов, бледного, трясущегося от холода и стыда, крестили.
Поговорили еще о гимназии, о старом Петербурге, который Тася уже плохо помнила. Она совсем не представляла, каким он стал сейчас. Ей было все интересно, и Костя старался рассказывать как можно подробнее, как выглядят улицы, магазины, во что одеваются дамы, каким стал Летний сад и Эрмитаж.
— Тебе же утром на работу, — вдруг спохватилась она. — Иди-ка ты спать, а то мы завтра весь город оставим без света!
И Костя ушел к себе. Он долго не мог уснуть, лежал и улыбался в темноте, сам не зная почему.
Она постучала и на следующую ночь. И потом каждую ночь, словно между ними существовал уговор, им обоим известный, но вслух не произнесенный, он ждал, уже не раздеваясь, условного стука; дождавшись короткого, требовательного, легкого "тук-тук", шел к ней и садился на постель, куда она ему указывала, с каждым разом все ближе. Их разговоры делались все продолжительнее. Один раз ему не удалось заснуть
вовсе, и он с трудом высидел смену, а приборы, стрелки, температуры и давления сливались у него в глазах в яркий цветной веер.
Постепенно она рассказала свою историю. Так же, как у Кости, ее мать умерла очень рано. Отец был полковником, служил в Генштабе, дом их находился на Васильевском острове. В четырнадцатом году отец отдал ее в закрытое учебное заведение для благородных девиц и ушел добровольно из Генштаба на германскую войну. Несколько лет они не виделись, изредка приходили письма. Он был ранен, награжден, снова ранен. В октябре семнадцатого часть занятий прекратилась, многие учителя исчезли; немногие воспитанницы, еще остававшиеся в пансионе, испуганно прислушивались к реву пьяной толпы на улицах, грабившей винные погреба. В январе восемнадцатого года неожиданно появился отец, он был в штатском, без бороды, с совершенно белыми висками и тонким розовым шрамом на шее. Он увез ее в тихую Старую Руссу, где жила его дальняя родственница, и на следующий же день уехал. Погиб ли он, находился ли в эмиграции, Тася не знала. Родственница оказалась вечно больной, вечно жалующейся бездетной старухой. В первый же вечер она до смерти напугала девочку. Глядя на нее немигающими, желтыми, как у кошки, глазами, она объявила зловещим шепотом, что через месяц умрет. Несколько лет после этого Тася мыла, стирала, убирала за ней, как простая служанка, а не воспитанница Института благородных девиц, в вечном страхе, что старуха вот-вот помрет и оставит ее совершенно одну. Но годы шли, старуха по-прежнему охала, целыми днями лежала, готовясь к смерти, раз в месяц брала клюку и ходила получать пенсию за покойного мужа, однако не умирала. Ее дом был заставлен распятиями, иконами, но по болезни старуха не могла подолгу стоять перед иконами и соблюдать постов. Она заставляла молиться Тасю.
— Каждый день молись, чтобы я не умерла, — говорила она, и ее желтые глаза покрывались слезливым туманом.
Тася молилась и вполне искренне желала старухе не умирать, но еще сильнее она молилась, чтобы наконец-то приехал отец и увез ее обратно в Петербург. В последние два года в голове у старухи вдруг родилась новая жуткая мысль, особенно пугавшая ее по ночам, когда она лежала, боясь уснуть, и слушала, не едут ли за ней чекисты. "А ну как дознаются, что Настька — дочь царского полковника?" — думала она. В памяти всплывали еще не забытые разговоры об обысках, расстрелах, ссылках на далекий Север. Несмотря на жалобы и многолетнюю готовность умереть, на Соловки старуха ехать не хотела. И тут появился Николай. Он был солиден и по-старинному благочинно просил у старухи руки ее воспитанницы. Жаль было, конечно, терять бесплатную прислугу, но она была так счастлива избавиться от опасной родственницы, что немедленно выздоровела: лицо ее зарумянилось и стало как будто моложе. Охая и причитая, она заковыляла с клюкой по дому и пару раз при Николае даже назвала Тасю доченькой...
По молчаливому согласию они избегали говорить о Николае. Но однажды, когда Костя сидел уже совсем близко от нее, она вдруг сама ска-
зала, что не любит мужа. Жизнь у старухи была так мучительна, такую тягость вызывали немигающие желтые глаза, вечные разговоры о смерти, бесчисленные иконы и распятия, что она не раздумывая бросилась к первому же человеку, который увел ее из старухиного дома.
— Ты себе не представляешь, — говорила она, — что я терпела, сколько ночей не спала, боялась, что она умрет. Я больше всего боялась именно этого: она умирает, и я одна во всем доме наедине с нею мертвой... Я бы ни за что не подошла к ней. и вообще, не знаю, что бы я делала. О том, что будет со мной после, я почти не думала.
Костя не успел даже понять, что происходит, как его губы уже коснулись ее щеки. Она замерла на полуслове, испуганно глядя на него, потом обхватила ладонями его голову и поцеловала в губы. Он ответил ей с давно сдерживаемой страстью. Его ладонь легла на ее теплую мягкую спину, и он поразился, какая она тоненькая: он мог бы обхватить ее пальцами одной руки. Воздух в комнате сделался горячим, как в пустыне, стало невозможно дышать. Все, что копилось в нем эти дни помимо его воли, с той самой минуты, как она подала ему руку в прихожей, улыбнулась и сказала: "Тася", — вдруг взорвалось внутри него, и могучая волна, с которой не было ни сил, ни желания бороться, кинула его к ней. Он стал осыпать поцелуями ее лицо, шею, руки, что-то шептать, не слыша своего голоса и не понимая слов, которые ей шептал.
— Нет! — Вдруг ее руки сильно толкнули его в грудь. — Нет! — закричала она. — Это гадко! Мерзко, грязно! Как ты можешь?..
Он опомнился. На лбу выступил пот, он сел туда же, где сидел несколько минут назад.
— Уходи в свою комнату, — говорила она быстрым шепотом, словно кто-то мог их услышать. — Сейчас же. Это больше никогда не повторится. Мы просто сошли с ума на секунду. Но это не для нас. Пойми, я не могу как другие: я не смогу скрыть это от Николая. В нем все сломается. Ты не знаешь, как он меня любит. А твоя невеста? Нет, нет, уходи, пожалуйста, прошу тебя — уходи.
Костя встал и, шатаясь, пошел к себе. Взгляд, не останавливаясь, переходил то на белые простыни на диване, то на умывальник с бронзовыми завитушками, то на письменный стол под прожженным зеленым сукном. Он смотрел на знакомые вещи так, словно не видел их целый год, и больше всего хотел, чтобы никакого Николая никогда не было на свете.
Между тем за окном начинало светать. Пора было идти на смену. В голове было пусто. Сердце скорбно молчало. Он принялся одеваться, машинально застегнул пуговицы. И тут услышал, как на лестнице к ним постучали. Он услышал легкие Тасины шаги, короткий гул голосов, затем по коридору раздался звонкий цокот чьих-то сапог и скрип кожи. "Николай?" — вдруг оборвалось у него в груди.
Дверь открылась. Сначала он увидел неподвижные Тасины глаза и только потом, позади нее, высокого, затянутого ремнями чекиста в фуражке.
Следователю было лет тридцать пять. Вопреки ожиданиям Кости, наслышанного о том, что в карательные органы не берут людей с сомнительным происхождением, он не был похож ни на рабочего, ни на бедняка из деревни. Умное, интеллигентное лицо, культурная речь человека, получившего когда-то классическое образование, манеры, жесты — все говорило о том, что его прошлая жизнь сильно отличалась от сегодняшней. Пока он записывал неизбежные формальные данные — фамилию, год рождения, образование, партийность, Костя с невольным любопытством оглядывал один из кабинетов страшного учреждения, в котором он так неожиданно оказался.
Местное ОГПУ занимало небольшой дом на боковой улице. В нем было два коридора, несколько дверей без табличек. У дальней стены начиналась узенькая каменная лестница в подвал. Комната была серой и вполне обыкновенной: стол, два стула, шкаф, вешалка, на которой висела шинель и фуражка следователя.
Никакого испуга Костя не чувствовал: все случилось так быстро, что он просто не успел испугаться. Лишь по мере того, как проходило возбуждение этого утра, он начал невольно задумываться о причине, по которой его сюда привезли.
Следователь закончил писать и отложил ручку. Он закурил, откинулся на спинку стула и стал в упор смотреть на Костю.
— Да, молодой человек, — сказал он, с наслаждением затягиваясь, — хорошенько вы влипли. И что вам не жилось спокойно? Учились бы себе на здоровье, женились бы, нарожали бы кучу детей. А что теперь с вами делать, а?
Костя пожал плечами. Да и что он мог ответить?
— За подобные дела дают десять лет без права переписки. Знаете, что это такое? Нет? Ваше счастье... Я бы никому не советовал это узнать...
— В чем меня обвиняют? — Костя наконец не выдержал этой непонятной игры и спросил первым.
Следователь ласково улыбнулся:
— В контрреволюционной пропаганде, конечно. У нас всех в этом обвиняют. За другое людей в семь утра не берут и в ОГПУ не возят.
Похоже, ему доставляло удовольствие оттягивать минуту, когда он раскроет карты и назовет Костино преступление.
— Ну хорошо. Раз вы такой нетерпеливый, перейдем к делу.
Он сделал небольшую паузу, открыл папку, как бы желая что-то уточнить, и вдруг резким, жестким голосом спросил, почти выкрикнул:
— Студента Рожкова знаете?!
— Да, — не задумываясь ответил Костя.
— Дома у него бывали?! — продолжал следователь тем же резким и жестким голосом.
— Бывал. Один раз.
— Причины?
— Заходил взять конспект лекции по радиоделу.
— Ай-я-яй! — расстроился следователь. — Нехорошо врать, товарищ... или, вернее, господин студент. Вы думаете, мы не знаем, что вы помогали Рожкову в организации контрреволюционной троцкистской группы? У нас имеются неопровержимые свидетельства того, что вы часто бывали у Рожкова дома, составляли прокламации, распространяли их у вас в институте и подстрекали выйти на демонстрацию седьмого ноября прошлого года других студентов.
Костя опешил. Обвинения были убийственны. Он почувствовал холодок в животе и дрожь в пальцах и поторопился спрятать их, сжав крепко обе руки вместе.
— Это неправда, — выдавил он из себя. — Никогда ничем подобным я не занимался. И. меня не было на демонстрации!
Он на самом деле не ходил, но, конечно, слышал про печально знаменитую демонстрацию 7 ноября 1927 года. Тысячи людей вышли с лозунгами в поддержку Троцкого, бывшего лидера большевиков. Переодетые дружинники разогнали демонстрацию палками и обрезками труб.
— Нет, занимались! — закричал следователь. — В доме у Рожкова бывали, отвечайте?
— Да. Но только один раз, брал конспект лекции, я же уже говорил.
— Нет, вы бывали там часто. Вы писали прокламации.
— Не писал я никаких прокламаций, это неправда.
— Если бы вы ничего не писали, жили бы себе спокойно, как простой советский студент, с какой стати наши ленинградские органы бы вами заинтересовались, а? Вы ведь даже не член молодежного союза. Вот ваша характеристика из комсомольской ячейки вашего института: "Пассивен, участия не принимал. политической жизнью страны интересовался мало." Видите? В институте вас давно раскусили!
Косте вдруг сделалось так омерзительно лицо человека напротив, его тонкий нос, пышные усы, которыми он, наверное, очень гордится, его уже начавший оголяться лоб, что испуг прошел. Все это напоминало скорее грубый балаган, чем реальность. Будто он сидит в зрительном зале и смотрит глупую, ничтожную пьеску. Вот только встать и уйти и не смотреть эту мерзость он не может.
Впоследствии много раз в течение своей долгой жизни Константину Ивановичу Воронову приходилось сталкиваться с представителями карательных органов и политработниками. Подобных допросов потом было немало. И в тридцатых годах, когда Анатолия арестовали и репрессировали вместе с племянником Крупской. И во время войны, когда он демонстративно не выполнял приказа не брать пленных и офицер особого отдела ходил вокруг него кругами, как коршун вокруг добычи. Но когда это случилось в первый раз в Старой Руссе, у него еще не было опыта общения с людьми, считавшими себя особой, священной кастой страны.