Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

Интервью


Беседовать с поэтом и прозаиком Максимом Лаврентьевым поэта и прозаика Сергея Арутюнова побуждает вполне ясный повод — выход в американском издательстве романа Максима под названием «Воспитание циника» (журнальный вариант, с сокращением «крамольных» сцен, см. в журнале «Зинзивер» №№ 9, 10, 2015).
О не вышедшей еще книге в прессе уже появились отзывы. Некоторые критики оценили «вольные сцены», другие уже успели откреститься от романа, назвав его полупорнографическим. Не прошло и десяти лет, как по точно такой же схеме и с точно такими же эпитетами клеймили роман Евгения Степанова «Лю»…
Не ошибочны ли теперь эти оценки? Не звучит ли на самом деле роман Максима исповедью истерзанного горбачевскими перестройками и ельцинскими реформами поколения?



Максим Лаврентьев: «Мы пришли на руины советской литературы»

— Что побудило тебя создать в наши дни роман воспитания? Я до сих пор не осмелился этого сделать. По многим причинам: природная стеснительность, какие-то неясные еще для меня комплексы — в общем, как можно говорить в духе античном и непререкаемом, я еще не познал себя. Ты себя — познал? Если да, то «что ты такое»? Кто?
— Изначально я просто хотел написать роман, попробовать себя в прозе, в крупной форме. За год до этого довольно неожиданно появилась небольшая повесть, давшаяся мне не без труда — я не привык работать с таким объемом текста, когда невозможно держать в уме каждый абзац, каждое предложение, каждое слово в предложении. В этом смысле писать стишки гораздо проще. Но со стихами по большому счету пришлось проститься: я написал их, пожалуй, вполне достаточно, чтобы каждый, кто когда-либо ими заинтересуется, погрузился в них с головой; я выразил практически все, что хотел выразить, а главное — достиг какого-то своего предела, за которым начинается уже повторение пройденного. В общем, настала пора или переквалифицироваться в управдомы, или продолжать заниматься литературой, но как-то иначе.
И вот я, как музыкант-импровизатор, просто положил пальцы на компьютерные клавиши, а сам погрузился в чудесный двухмесячный сон, по выходе из которого обнаружилось, что некоторые соблазнительные и стыдные видения, мелькавшие передо мной, стали текстом.
Можно ли сказать, что теперь-то я познал себя окончательно? Думаю, нет. Роман, конечно, стал для меня важной вехой: я, повторяю, хотел попробовать свои силы и, попробовав, узнал, что способен еще на многое, что еще не спекся. Те несколько месяцев, когда роман был закончен и я постепенно правил его, были временем упоительным. Но нельзя же бесконечно питаться одним впечатлением! Возникли новые идеи, следующая цель заслонила собой предыдущую.
За «Воспитанием циника», если не благодаря ему, я вдруг разглядел совершенно иное — и занялся переложением псалмов Давида. Так что на второй твой вопрос отвечу так: я тот, кто всегда ищет нового, всегда движется вперед. А поскольку моя основная цель лежит за пределами времени, отпущенного мне для жизни, то совершенно не хочется заскучать в пути.
— Об интимной стороне жизни в 1990-е говорили, как ты помнишь, довольно. Были, в том числе, исповеди в духе Лимонова — несусветно грязным языком, с описанием чудовищных оргий, через которые должно нечто просвечивать… Такими «кирпичами» буквально ломились книжные магазинчики; каждый старался вытрясти из пахучих закромов перелома эпох все белье, и свое, и чужое. Твой роман отличается от этих всплывших в одночасье дрязг — чем?
— Надеюсь, воспитанием. Я говорю «надеюсь», потому что в 1990-х, да и позднее, читал совсем другую литературу. На ней и воспитывался. О Лимонове же мне трудно судить: отрывки из его самого известного романа попались мне тогда в каком-то глупом сборнике, но особенно не впечатлили. Даже запоминающийся эпизод секса главного героя с негром… Думаю, у нас с товарищем Лимоновым слишком разные сексуальные предпочтения (я не обвиняю его ни в чем, естественно, да и вообще предпочитаю не отождествлять автора с персонажем), не говоря уже о предпочтениях эстетических и политических.
В те далекие уже годы единственным интересным для меня чтением такого рода были короткие истории в газете «СПИД-Инфо», печатавшиеся, к пущему любопытству, вверх тормашками. Писали их, как я понимаю, по заказу, какими-то «чудовищными оргиями» там не пахло, «было все очень просто, было все очень мило».
— Близость, хоть и рассматриваемая тобой в некоторых деталях, носит, как мне показалось, характер некой скованности. Он едва просматривается за строками и все же порой заметен. Порой ты намекаешь, порой умалчиваешь — что это, как не следы изначального целомудрия? И возможно ли вообще раскрыть «постельные процессы» так, как они того заслуживают? Мне кажется, раскрытие и у тебя, и у русской прозы в целом еще впереди. Согласен ли ты с этим?
— Не знаю. Не думаю, что буду и дальше работать над раскрытием именно этой темы. Хотя, конечно, все возможно. «Русская проза» — это термин ненавистных нам филологинь, вот пусть они порассуждают об этом, «широковещательно и многошумяще».
Что касается скованности, то в романе она объясняется композиционно — постепенным взрослением героя, его «воспитанием», переходом от состояния практически полной сексуальной скованности, к практически полной духовной раскрепощенности (Сергей Есин, прочитав роман, даже предложил назвать его «Воспитанием лирика»). В финале, например, есть показательная сцена, которую я несколько раз переписывал. Сначала мой герой, прочтя письмо Наины, плачет, тронутый ее откровенным признанием. В окончательном же варианте он смеется, понимая, что многое в письме — вранье, и прощая это вранье, самую распространенную из человеческих слабостей.
Наверное, мой роман в первую очередь именно об этом, о прощении, о человеколюбии, о выходе на свободу из той предохранительной скорлупы, той «башни из слоновой кости», в которой многие так и остаются запертыми навеки.
— В дополнение к сказанному — прости за невольное уточнение — испытывал ли ты в отдельные моменты некую скуку, страх принужденности к некому неловкому положению даже в моменты, по Пушкину, «величайшего из наслаждений наших»? Что, по-твоему, может означать подобное метафизическое неудобство, стеснение? Отчего оно?
— Ты, кажется, путаешь меня с героем романа. Биографических и психологических параллелей между ним и мной действительно полно, но абсолютного совпадения нет, да и быть, как оба мы знаем из курса стилистики, не может.
Попытаюсь сейчас ответить за себя, а не за «того парня», чтобы ты четче почувствовал разницу. Нет, я не испытывал принужденности, а тем более — «метафизического стеснения». Во всяком случае, я об этом не помню. В отношениях с женщинами всегда присутствовал момент неловкости, но объяснялся он просто: мы плохо знали друг друга, осторожно прощупывали на предмет того что можно, а чего нельзя. В этот момент я не комплексовал, не пытался сбежать, а просто наблюдал и ждал, как кот. Все происходило само собой и было совершенно естественным. И чего уж точно не было, так это скуки. Наоборот, все мои романы (я говорю не о литературном жанре, как ты понимаешь) всякий раз оказывались в той или иной степени интересными приключениями.
— Имеем ли мы, как тебе кажется, право говорить о любви, балованные и вечно мечущимися женщинами литературной среды, и другими, попроще и понадежнее? Что такое любовь, присваивается ли ей ненадлежащий титул всемирного начала, коронуется ли она каждый раз незаконно в ряду инстинктов, ничем не отличающихся от иных физиологических нужд?
— Говорить имеем полное право. А кто из рожденных женщиной такого права лишен? Но не проси меня, пожалуйста, дать какое-то лаконичное определение — это удел «мечущихся литературных женщин». Нет, я не могу написать на доске некую формулу, хотя все время только тем и занимаюсь, что говорю и пишу о любви. Дело в том, что все это — все, что нас окружает, и мы сами, и то, что мы делаем, движемся ли к всемирному началу или удовлетворяем физиологические нужды, — все это и есть любовь.
— Мне кажется сейчас, что основное в женщине, которая завладевает моим вниманием, заключено в предположительном выражении ее лица, неизбежно искажающемся в предполагаемой близости с нами и желании видеть это измученное высшей мукой лицо бесконечно. Сформулировано неудачно, но суть ясна. Прав ли я?
— Прав. По-своему, конечно. Я бы сказал по-другому, не столь мудрено. Да я это и сделал — своим романом.
— Кто твой герой, выросший в благополучной семье? Инициация его затягивается на долгие годы. Не лучше ли было бы всем нам стать мужчинами более пещерным способом, выдержав испытание огнем, пыткой, и после, вынеся его, более не теряться в догадках о том, кто мы на самом деле? Расщепленный гендер, пол, характер — не плоды ли это если не бедного воспитания, то гнусной среды, и позволительно ли взваливать на среду наши промахи и позоры, словно бы адвокатами на дешевом судилище?
— Ты сейчас, по-моему, спрашиваешь не меня, а себя самого. Во всяком случае, твой последний вопрос я должен переадресовать тебе же. И это хорошо и правильно: литература всякий раз ставит вопросы, но не всегда отвечает на них сама, это должен сделать сам человек, читатель.
Относительно же того, с чего ты начал, отвечу так: мы и стали мужчинами в пещерных условиях — на скрипучих диванах в коммунальных квартирах, на просифоненных сквозняками лестничных площадках, кто где, кто как. Физиологически, так сказать. А психологически каждый нормальный советский подросток, думается мне, должен был выйти, попросту кубарем выкатиться из пубертатного состояния 19 августа 1991 года. Вот когда по-настоящему настал для нас момент инициации.
— Некогда и я думал о «литинститутском» романе: альма-матер до сих пор много значит для нас… Если бы за такое взялся я, у меня бы вышел, скорее, памфлет — что-то вроде довлатовского «Моего костра» о редакции советского детского журнала. Ты, наверно, помнишь, что после каждой главы, читаемой из США по радио «Свобода», героя главы с треском снимали с должности… Ты избрал путь личного дневника. Насколько плодотворным он оказался? Сказал ли ты все, что хотел?
— О нет, Литинститут уже ничего существенного для меня больше не значит. Может быть, именно поэтому памфлета и не вышло — ибо выйти уже не могло. «Лит» стал фоном романа. Я вернулся в него воспоминанием, как возвращаются преступники на место преступления, хотя бы и годы спустя. И вернувшись, я его не узнал, то есть я увидел, что это место чужое, не имеет лично ко мне никакого отношения, как и я к нему. Бог с ним, с институтом, для меня это уже настолько далекое прошлое, что я уже сомневаюсь: а учился ли я там вообще?
Что до личного дневника, то этот путь избрал не я, а моя рыжая героиня, Наина. Сказала ли она все, что хотела? Полагаю, что нет. Она — большая врунья, как мне кажется. И метет хвостом, как лисица.
— Увы… наша беспокойная, отчасти безумная юность позади. Нам по сорок, хотя чувствовать себя сорокалетними мы, столичные инфантилы, «мальчики из хороших семей», отказываемся. О чем думается тебе сейчас? Как собираешься если не доживать, то жить оставшиеся десятилетия? Кем видишь себя через десять лет и что произнес бы от имени очередного потерянного Россией поколения?
— Слава богу, моя беспокойная и отчасти безумная юность позади! Да я никогда и не хотел остаться навсегда двадцатилетним. Или тридцатилетним, ведь молодость, должен тебе напомнить, у нас тоже уже позади. Нет, я доволен своим возрастом и не собираюсь как-то «доживать» жизнь. Чем дальше, тем интереснее.
Дело в том, что у меня нет четкого плана на будущее, поэтому нет никаких страхов или надежд, я живу сегодняшним днем, а сегодня вполне хорошо. Через десять лет стукнет пятьдесят и, если все у меня будет примерно так же, как сейчас, то и неплохо. Буду, наверное, что-то писать, или все-таки переквалифицируюсь в управдомы, — во всяком случае, от имени очередного потерянного поколения будет говорить кто-то другой.
— Прежняя номенклатурная писательская система, в которой мы чувствовали бы себя чужаками, разрушена вместе с советской властью. Не жалеешь ли ты о том, что ринулся к ней, уже расхищаемой, распродаваемой оптом и в розницу ловкими дельцами?
— Я не ринулся, так сказать нельзя. И я, и ты, мы оба пришли на руины советской литературы, где, как ты правильно заметил, все продавалось, вернее, уже распродалось оптом и в розницу. Но штука в том, что выбора у нас не было, пришлось действовать в прежних координатах — тыркаться в журнальчики, идти в собрания психов и тупиц. На помойке питаться приличному человеку никак нельзя. Как там у Диогена Лаэрция? «Солнце тоже заглядывает в выгребные ямы, но от этого не загрязняется». О чем же тут жалеть — радоваться надо.
— Наши судьбы в советской действительности, торжествуй она сейчас, были бы не менее сложными, чем сегодня, а может, и более. «Знать свой шесток» и воинствовать за символические бобровые (норковые и т. п.) шапки, пайки — не сахар. Не думаю, чтобы у нас получилось…
— Наша настоящая жизнь, наша реальная судьба — подтверждение этому.
— И все же — о чем твоя печаль сегодня? Есть ли нестыдные способы быть поэтом в нашей сегодняшней стране?
— Не знаю. Вряд ли. Вероятно, таких способов и не должно быть. Человек, посвящающий себя искусству, становится как бы не от мира сего с его воровством и глупостью. Хочется порой вмешаться в события, кого-то схватить «на кармане», — я пробовал, но у меня ничего не получилось.
— Выход книги в американском издательстве в пору, когда каждый записной патриот с гневом отвергает саму возможность сотрудничества с американцами, — шаг вполне себе оппозиционный. О его причинах я догадываюсь, но все же раскрой их, если можно, для читателей нашей беседы еще раз. Что это, упрек равнодушной Родине — или…?
— Или. В одном крупном столичном издательстве отказали из-за жесткости текста — там хотели видеть обычный «бульварный» любовный роман, с примитивной психологией, без критического реализма, то есть поделку, не имеющую ничего общего с искусством. Ну, я и не очень рассчитывал. Другое крупное издательство ответило, что рассмотрит роман в течение пары месяцев — видимо, так и продолжает рассматривать. С третьим дело дошло до заключения договора, но потом начались разные проволочки. К тому же с этим издательством я немного сотрудничал в качестве редактора.
В первый раз мне с большой неохотой и опозданием заплатили за редактуру, во второй раз не заплатили совсем. Плюс разные личные отношения… Короче, я плюнул и отослал роман одному издателю, известному писателю-эмигранту, которого мне знакомые охарактеризовали как человека порядочного и заинтересованного в литературе как в искусстве, а не как в колбасе. В общем, никаких упреков Родине, просто люди тут попались не те, так уж вышло.
— Наконец, вопрос, который должен был стоять в начале и касаться заглавия. Советская власть научила меня мечтать, Россия — ненавидеть. Твои личные итоги прошедших лет — цинизм? Позволь все же считать «Воспитание циника» не всепоглощающим итогом трех десятилетий нашей сознательной жизни… Несмотря на прямое порой противостояние литературной среды с ее неслыханным холуйством и торжеством державной серости, нам удалось, как мне кажется, состояться как профессионалам. Так ли это?
— Разумеется, удалось. В этом не стоит даже сомневаться. Конечно, у нас нет и никогда не будет никаких громких премий, но в этом-то как раз один из показателей нашей успешности. Мы изначально стремились к другому. Это, конечно, трудно объяснить людям, для которых мерило успеха — премиальные куши, статьи в ангажированных изданиях. Они ведь просто ни черта не знают об этом, не понимают, до какой степени все это — фикция. Так что Россия, как видишь, тоже научила некоторых мечтать…
Нет, цинизм — не итог, как и сам роман. Да, в нем описана попытка «воспитания циника», но чем она окончилась, кто же, в сущности, воспитался? Неужели моего героя можно назвать псом, как афинского Диогена? Тому однажды бросили под ноги кости — как псу, а он взял и тут же помочился на них, как пес. Хотя не тот же ли самый Диоген на упрек в том, что он корчит из себя философа, не являясь им в действительности, ответил: «Даже если бы я только притворялся философом, это уже было бы философией!»
Нет, по-моему, герой мой просто сделался свободным человеком, что, надеюсь, можно сказать и о нас.
— Спасибо тебе за этот разговор. Мне кажется, что-то прояснилось во мне. Может, мне тоже пора написать свой роман.
— Вперед!

Беседу вел Сергей АРУТЮНОВ