Перекличка поэтов
Евгений КАМИНСКИЙ
Шли бригады из пыльных пролетов…
* * *
* * *
Мой прадед точил на заводе.
И я был направлен туда,
подснежника нежного вроде
в петлицу ручного труда —
растить на ладонях коросту,
прогнув под единство плечо,
еще не ошкурен по ГОСТу,
под ноль не заточен еще.
Здесь славил Россию мой прадед.
И я здесь, признаться, пилил
не хлеба единого ради
поденщины черный винил.
В игольное ухо верблюду,
боюсь, было легче пролезть,
чем так — никогда не забуду! —
грядущее строить и месть.
К гармонии тела и духа,
что только в комплекте важны,
я лез сквозь игольное ухо,
а мастер кричал: подожми!
И чтобы направо планета
вращалась, друг к другу впритык,
мы жали… Пусть даже на это
плевал, кто налево привык,
кто нас шельмовал здесь все пуще
и радость труда отметал:
зачем поколеньям грядущим,
мол, душ ваших черный металл?!
И я был направлен туда,
подснежника нежного вроде
в петлицу ручного труда —
растить на ладонях коросту,
прогнув под единство плечо,
еще не ошкурен по ГОСТу,
под ноль не заточен еще.
Здесь славил Россию мой прадед.
И я здесь, признаться, пилил
не хлеба единого ради
поденщины черный винил.
В игольное ухо верблюду,
боюсь, было легче пролезть,
чем так — никогда не забуду! —
грядущее строить и месть.
К гармонии тела и духа,
что только в комплекте важны,
я лез сквозь игольное ухо,
а мастер кричал: подожми!
И чтобы направо планета
вращалась, друг к другу впритык,
мы жали… Пусть даже на это
плевал, кто налево привык,
кто нас шельмовал здесь все пуще
и радость труда отметал:
зачем поколеньям грядущим,
мол, душ ваших черный металл?!
* * *
Одной дорогой — на работу,
кому прописка дорога,
мы шли, как маршевые роты —
на неприступного врага,
туда, где лютые скрижали
раскрепощенного труда
по обе стороны лежали —
чтоб ни туда и ни сюда…
А кто спешил прибавить газу,
того сплоченный этот весь
народ хватал за хлястик сразу,
мол, в пекло поперек не лезь!
И в эту гулкую дорогу,
что здесь лежала к проходной,
мы так впечатывали ногу,
что город вздрагивал родной…
Мы шли туда не ради злата,
благ кочегара чернеца,
а потому что было свято
есть хлеб, глотая пот с лица.
Тут был особый кодекс чести:
когда мартеновская печь
единства вас сплавляет вместе —
собою можно пренебречь
и на великое решиться —
стать безымянною травой…
а впрочем, равенства ушица —
суп (с голодухи) мировой!
кому прописка дорога,
мы шли, как маршевые роты —
на неприступного врага,
туда, где лютые скрижали
раскрепощенного труда
по обе стороны лежали —
чтоб ни туда и ни сюда…
А кто спешил прибавить газу,
того сплоченный этот весь
народ хватал за хлястик сразу,
мол, в пекло поперек не лезь!
И в эту гулкую дорогу,
что здесь лежала к проходной,
мы так впечатывали ногу,
что город вздрагивал родной…
Мы шли туда не ради злата,
благ кочегара чернеца,
а потому что было свято
есть хлеб, глотая пот с лица.
Тут был особый кодекс чести:
когда мартеновская печь
единства вас сплавляет вместе —
собою можно пренебречь
и на великое решиться —
стать безымянною травой…
а впрочем, равенства ушица —
суп (с голодухи) мировой!
* * *
Помню цех свой шестой и в слесарке
до обеда похмельный простой,
и спецовку летящей цесарки,
говорящей мне: «Ну-ка, постой!»
Эти губы в сургучной помаде
и глаза, что зазря не горят,
и еще, что плевать этой Наде
на какой-то бригадный подряд,
гром с высоких трибун и турбины…
Взгляд, с опасною нежностью мне
открывавший такие глубины,
от которых — мороз по спине…
Я не смел ей ответить небрежно
и презреньем раздеть догола,
потому как та дикая нежность
разорвать меня просто могла.
Там, в хрущевке, не нужная мужу,
здесь, в гремящем железе труда,
лезла розовой плотью наружу
эта нежность опять не туда…
Я, конечно же, мог изловчиться,
чтоб не слушал десятый пролет
из-под купола плач крановщицы
здесь потом целый день напролет…
Но к той Надиной слабости жалость,
если честно, видал я в гробу.
И со стоном она разбивалась
о мое молодое табу…
Хоть кому-то, не корысти ради,
всю себя не на час, а по гроб
было важно отдать этой Наде…
А иначе и жить-то с чего б?!
до обеда похмельный простой,
и спецовку летящей цесарки,
говорящей мне: «Ну-ка, постой!»
Эти губы в сургучной помаде
и глаза, что зазря не горят,
и еще, что плевать этой Наде
на какой-то бригадный подряд,
гром с высоких трибун и турбины…
Взгляд, с опасною нежностью мне
открывавший такие глубины,
от которых — мороз по спине…
Я не смел ей ответить небрежно
и презреньем раздеть догола,
потому как та дикая нежность
разорвать меня просто могла.
Там, в хрущевке, не нужная мужу,
здесь, в гремящем железе труда,
лезла розовой плотью наружу
эта нежность опять не туда…
Я, конечно же, мог изловчиться,
чтоб не слушал десятый пролет
из-под купола плач крановщицы
здесь потом целый день напролет…
Но к той Надиной слабости жалость,
если честно, видал я в гробу.
И со стоном она разбивалась
о мое молодое табу…
Хоть кому-то, не корысти ради,
всю себя не на час, а по гроб
было важно отдать этой Наде…
А иначе и жить-то с чего б?!
* * *
Копиры, копиры, копиры
пилили мы, сколько могли,
чтоб только палили мортиры,
кроили моря корабли.
Чтоб теплые только сортиры
согреть наши души могли,
когда нам давали квартиры
на краешке Новой земли…
Мы в майские радость делили,
сложившись, считай, за гроши,
и шли, наплевав на промилле,
в колоннах, уже хороши.
Мы сдать по мешку стеклотары
стране не считали за труд,
лишь только б хватали Мухтары
всех тех, что на лапу берут…
Чтоб глядя в секрете, как глупо
полезть к нам стремится шпион,
собаку спускал Карацупа,
и пикнуть не смела ООН…
Чтоб всюду порядок гвардейский
по-прежнему радовал глаз,
пусть даже народ иудейский
струился к истокам от нас.
И чтоб, несмотря на азартный
их этот к востоку отток,
могли наплевать мы на Запад,
а Запад не мог на Восток…
пилили мы, сколько могли,
чтоб только палили мортиры,
кроили моря корабли.
Чтоб теплые только сортиры
согреть наши души могли,
когда нам давали квартиры
на краешке Новой земли…
Мы в майские радость делили,
сложившись, считай, за гроши,
и шли, наплевав на промилле,
в колоннах, уже хороши.
Мы сдать по мешку стеклотары
стране не считали за труд,
лишь только б хватали Мухтары
всех тех, что на лапу берут…
Чтоб глядя в секрете, как глупо
полезть к нам стремится шпион,
собаку спускал Карацупа,
и пикнуть не смела ООН…
Чтоб всюду порядок гвардейский
по-прежнему радовал глаз,
пусть даже народ иудейский
струился к истокам от нас.
И чтоб, несмотря на азартный
их этот к востоку отток,
могли наплевать мы на Запад,
а Запад не мог на Восток…
* * *
Я был рабочим. А рабочий
до слов о вечном не охочь.
Что ближним голову морочить
и в ступе личное толочь?!
Когда ты в масле и в тавоте,
когда ты в шапке набекрень
и, как собака, на работе
ты этой каждый Божий день?!
Ну что гоняться за пегасом
тут, глядя вечности в лицо,
когда со всем рабочим классом
ты должен быть заподлицо —
во рту играя папиросой,
с трудом вникая в чертежи,
пока тебя народ курносый
не счел своим: «Стакан держи!»
И я спешил туда в семь тридцать,
в глухую темень и пургу,
когда так тянет удавиться,
а ты терпи и ни гу-гу,
Ты план давай. Все больше плана!
Ведь только выполненный план
есть для рабочего нирвана
и право рухнуть на диван,
и растянуться на подушках,
и завести о вечном речь
с какой-нибудь былой подружкой,
шелка с ее срывая плеч.
до слов о вечном не охочь.
Что ближним голову морочить
и в ступе личное толочь?!
Когда ты в масле и в тавоте,
когда ты в шапке набекрень
и, как собака, на работе
ты этой каждый Божий день?!
Ну что гоняться за пегасом
тут, глядя вечности в лицо,
когда со всем рабочим классом
ты должен быть заподлицо —
во рту играя папиросой,
с трудом вникая в чертежи,
пока тебя народ курносый
не счел своим: «Стакан держи!»
И я спешил туда в семь тридцать,
в глухую темень и пургу,
когда так тянет удавиться,
а ты терпи и ни гу-гу,
Ты план давай. Все больше плана!
Ведь только выполненный план
есть для рабочего нирвана
и право рухнуть на диван,
и растянуться на подушках,
и завести о вечном речь
с какой-нибудь былой подружкой,
шелка с ее срывая плеч.
* * *
И ударник, и так себе просто,
всяк, кто щит для отчизны ковал,
будь он хоть гренадерского роста,
хоть не больше, чем жалкий овал,
миновав заводские ворота,
задубевший сменив гардероб
на почти эфемерное что-то,
заводское не виделось чтоб,
как один, после пятничной смены
приходили гудеть в ресторан,
где их ждали Алины и Лены,
те, что сразу вам лезут в карман,
присосаться спешат, как пиявки —
был бы сердца бездонный сосуд!
те, что зная в округе все явки,
здесь заблудшее стадо пасут…
Шли бригады из пыльных пролетов
отдохнуть от команды «вперед!»
под фальшивые звуки фокстротов,
чья неспешность за душу берет,
заказать по графину на рыло
и еще по тарелке еды,
чтоб взлететь над собой легкокрыло,
к проходной заметая следы…
Вместо крови портвейн тридцать третий
тек здесь в жилах рабочих бригад…
И общались бригады вот эти
ближе к ночи уже наугад.
В жаркой схватке без всякой причины
эти с теми смешаться могли,
как почти с егерями турчины
за какое-то там Сомали…
А потом надрывалась сирена:
на «козлах» прилетали менты,
Колизея пустела арена —
все бежали, ломая кусты…
Но едва понедельника солнце
раздвигало промозглую высь,
к проходной устремлялись, как стронций,
излучая свое «Берегись!»,
монолитом единым бригады.
Содрогались во мгле небеса,
а в оврагах ползучие гады
затихали на четверть часа.
И опять мы в горниле ковали,
чтобы в Вологду шло, в Кострому
то большое, что сердцем — едва ли,
а умом — и вообще никому.
всяк, кто щит для отчизны ковал,
будь он хоть гренадерского роста,
хоть не больше, чем жалкий овал,
миновав заводские ворота,
задубевший сменив гардероб
на почти эфемерное что-то,
заводское не виделось чтоб,
как один, после пятничной смены
приходили гудеть в ресторан,
где их ждали Алины и Лены,
те, что сразу вам лезут в карман,
присосаться спешат, как пиявки —
был бы сердца бездонный сосуд!
те, что зная в округе все явки,
здесь заблудшее стадо пасут…
Шли бригады из пыльных пролетов
отдохнуть от команды «вперед!»
под фальшивые звуки фокстротов,
чья неспешность за душу берет,
заказать по графину на рыло
и еще по тарелке еды,
чтоб взлететь над собой легкокрыло,
к проходной заметая следы…
Вместо крови портвейн тридцать третий
тек здесь в жилах рабочих бригад…
И общались бригады вот эти
ближе к ночи уже наугад.
В жаркой схватке без всякой причины
эти с теми смешаться могли,
как почти с егерями турчины
за какое-то там Сомали…
А потом надрывалась сирена:
на «козлах» прилетали менты,
Колизея пустела арена —
все бежали, ломая кусты…
Но едва понедельника солнце
раздвигало промозглую высь,
к проходной устремлялись, как стронций,
излучая свое «Берегись!»,
монолитом единым бригады.
Содрогались во мгле небеса,
а в оврагах ползучие гады
затихали на четверть часа.
И опять мы в горниле ковали,
чтобы в Вологду шло, в Кострому
то большое, что сердцем — едва ли,
а умом — и вообще никому.
* * *
Однажды я варил ограду —
юдоль кладбищенских аллей,
тая работы сей отраду
от недовольных слесарей.
Мне этот труд доверил мастер,
что не жалел ничьих тут жил,
а тут открыл мне сердце настежь —
и я напильник отложил.
Я и не вспомнил бы про это,
когда б не ставил тут ни в грош
труды под ленинским портретом,
где так прищур его хорош.
Где он при всей своей фактуре
трибуна пролетарских масс,
и впрямь как правда прост в натуре,
не что там какой-то Маркс…
Как нетто, вышедший из брутто
унылой жизни у сверла,
я к новой жизни шел, и будто
его рука меня вела.
Уже щетинилась ограда
штыками, как заградотряд,
а мастер все учил, как надо,
похмельным пламенем объят.
Потом к концу рабочей смены
явилась тихая вдова
и, покраснев, как кровь из вены,
шептала мастеру слова.
А тот, похоже, стоя насмерть,
вдове не думал уступать,
пред нею кольца вил, как аспид,
шипел: «Сама подумай, мать!»
И мать сдалась, сперва де-юре,
нам всем о совести крича,
потом де-факто — сдав купюры,
на коих профиль Ильича…
Но этот пращуровый профиль
был без прищура — неживой,
он говорил о катастрофе,
о тайной ране ножевой.
В нем было все: и нос, и ухо,
и взгляд бегущею строкой,
но только не было в нем духа,
и значит, правды никакой.
Он был спокоен, как могила,
к слезам и к воплям вдовьим глух…
Не то безжалостный Аттила,
не то Харон — одно из двух.
Как с перерезанной аортой,
я холодел, растаял дым:
ведь на купюрах-то был мертвый
тот, кто здесь вечно был живым!
А мастер — нервы на пределе —
бурча: а я-то тут при чем?
ушел в запой на две недели
в кармане с мертвым Ильичем…
юдоль кладбищенских аллей,
тая работы сей отраду
от недовольных слесарей.
Мне этот труд доверил мастер,
что не жалел ничьих тут жил,
а тут открыл мне сердце настежь —
и я напильник отложил.
Я и не вспомнил бы про это,
когда б не ставил тут ни в грош
труды под ленинским портретом,
где так прищур его хорош.
Где он при всей своей фактуре
трибуна пролетарских масс,
и впрямь как правда прост в натуре,
не что там какой-то Маркс…
Как нетто, вышедший из брутто
унылой жизни у сверла,
я к новой жизни шел, и будто
его рука меня вела.
Уже щетинилась ограда
штыками, как заградотряд,
а мастер все учил, как надо,
похмельным пламенем объят.
Потом к концу рабочей смены
явилась тихая вдова
и, покраснев, как кровь из вены,
шептала мастеру слова.
А тот, похоже, стоя насмерть,
вдове не думал уступать,
пред нею кольца вил, как аспид,
шипел: «Сама подумай, мать!»
И мать сдалась, сперва де-юре,
нам всем о совести крича,
потом де-факто — сдав купюры,
на коих профиль Ильича…
Но этот пращуровый профиль
был без прищура — неживой,
он говорил о катастрофе,
о тайной ране ножевой.
В нем было все: и нос, и ухо,
и взгляд бегущею строкой,
но только не было в нем духа,
и значит, правды никакой.
Он был спокоен, как могила,
к слезам и к воплям вдовьим глух…
Не то безжалостный Аттила,
не то Харон — одно из двух.
Как с перерезанной аортой,
я холодел, растаял дым:
ведь на купюрах-то был мертвый
тот, кто здесь вечно был живым!
А мастер — нервы на пределе —
бурча: а я-то тут при чем?
ушел в запой на две недели
в кармане с мертвым Ильичем…
* * *
Наш труд, если честно, был адов.
(А что в этой жизни не ад?)
Но норов бригадных подрядов
и мужество женских бригад,
тебя на большое толкая,
вело и вело за собой…
Была установка такая —
трубить до команды отбой.
Путь в светлое завтра несложен —
сквозь годы, невзгоды, дымы,
где мы, если только не сможем
трубить, уже будем не мы.
Наждачник, обрубщик, обмазчик,
наладчик литейных машин
и ты между ними — лишь мальчик,
с утра проглотивший аршин.
Клепальщик, котельщик, плавильщик,
калильщик, кузнец-штамповщик
аршинный и ты, словно прыщик,
вскочивший промеж, в общем, пшик…
Обрывы, прорывы, авралы,
ребром заостренный вопрос…
Лудильщик, входящий в анналы,
до сварщика если дорос…
Тугие гудки тепловоза,
и с этим со всем наряду
входящая в сердце заноза
привычки к ручному труду.
(А что в этой жизни не ад?)
Но норов бригадных подрядов
и мужество женских бригад,
тебя на большое толкая,
вело и вело за собой…
Была установка такая —
трубить до команды отбой.
Путь в светлое завтра несложен —
сквозь годы, невзгоды, дымы,
где мы, если только не сможем
трубить, уже будем не мы.
Наждачник, обрубщик, обмазчик,
наладчик литейных машин
и ты между ними — лишь мальчик,
с утра проглотивший аршин.
Клепальщик, котельщик, плавильщик,
калильщик, кузнец-штамповщик
аршинный и ты, словно прыщик,
вскочивший промеж, в общем, пшик…
Обрывы, прорывы, авралы,
ребром заостренный вопрос…
Лудильщик, входящий в анналы,
до сварщика если дорос…
Тугие гудки тепловоза,
и с этим со всем наряду
входящая в сердце заноза
привычки к ручному труду.
* * *
Я вспомнил, как в пряничной Праге
какой-то буржуйский сынок
с сомнительным именем Радек
показывал мне свой станок,
как я полагаю, токарный.
Тот в доме стоял, как трюмо.
На нем этот Радек шикарный
точил, когда было темно.
Вращались блестящие штучки —
колесики, втулки, резцы…
Он, видно, не жил до получки,
как мы, коммуналок жильцы.
Не пробовал радость за трешку,
чтоб после страдать головой,
не шел танцевать под гармошку,
решая вопрос половой.
Бурьян не растил в огороде,
не резал в картошке глазки.
Станок ему был чем-то вроде
стакана «пшеничной» с тоски.
Весь дом его был с позолотой,
и он — без нужды и забот —
хотел подлечиться работой,
но чтоб — не ходя на завод.
И вот лишь кончалась неделя,
за этим станком — просто страсть! —
он душу спасал от безделья,
чтоб снова бездельничать всласть…
О том рассуждая под мухой,
что Кант и Сенека не врут,
назначив для легкости духа
нам тяжкий физический труд.
какой-то буржуйский сынок
с сомнительным именем Радек
показывал мне свой станок,
как я полагаю, токарный.
Тот в доме стоял, как трюмо.
На нем этот Радек шикарный
точил, когда было темно.
Вращались блестящие штучки —
колесики, втулки, резцы…
Он, видно, не жил до получки,
как мы, коммуналок жильцы.
Не пробовал радость за трешку,
чтоб после страдать головой,
не шел танцевать под гармошку,
решая вопрос половой.
Бурьян не растил в огороде,
не резал в картошке глазки.
Станок ему был чем-то вроде
стакана «пшеничной» с тоски.
Весь дом его был с позолотой,
и он — без нужды и забот —
хотел подлечиться работой,
но чтоб — не ходя на завод.
И вот лишь кончалась неделя,
за этим станком — просто страсть! —
он душу спасал от безделья,
чтоб снова бездельничать всласть…
О том рассуждая под мухой,
что Кант и Сенека не врут,
назначив для легкости духа
нам тяжкий физический труд.
Евгений Каминский — поэт, прозаик, переводчик. Родился в 1957 году. Автор десяти поэтических сборников и нескольких книг прозы. Участник антологий «Строфы века» и «Поздние петербуржцы». Постоянный автор журналов «Звезда», «Урал», «Нева». Живет в Санкт-Петербурге.