Ольга МАХНО
РАССКАЗЫ
ЛЮСТРА
Будто бы было это лет пять тому назад, хотя минуло всего год. Плохие новости разносятся быстро, да быстро и забываются. А что толку плохое помнить? Ни почета, ни привета особо памятливым не сыскать, а кто упорствовать будет, тому, как повелось, и глаз вон. Куда лучше за упокой начать да за здравие кончить и закуской хорошей заесть. Но, видно, мне одному скверное в память врезается. Да так, что не высечешь.
Худой Никола человек был маленький и мелочный: что воровал, что врал, что пил как-то не по-русски, с размахом и раздольем, а так, будто совестливо ему до смерти. И подбородок вечно дрожит, и руки трясутся... тьху, а не мужик! "Спаси, Блаже, души наши", — думали, глядя на него соседи и только головой качали. Вздыхали, сетовали и кошельки подальше прятали: совесть совестью, а за Худым много нехорошего водилось — у кого копеечки, у кого рублика, а у кого и кошелька не оказывалось после случайной встречи. Но до тюрьмы судьба бедолагу не доводила. Так, побьют, жизни поучат и пущай гуляет. Ему, мол, и без того доля медом не кажется.
Вот и шли дни Николы без особой радости, да и без особой беды.
— Не хуже, чем у всех, — не раз заявлял он. Может, и то верно. Кто ж его знает? И вот на Пасху прошлогоднюю собрался народ у церкви — событие! Люстру роскошную привезли, золотую, всю в камнях невиданных и мелких таких завитушках, словно рябь по воде идет. Люстра, в общем, что надо! — говорили в толпе. Да и кто плохую в церковь повесит-то?!
У Николы тоже праздник был: с дозволения батюшки вызвался убогий помогать эту красоту вешать. Стоит Никола, руки потирает и на народ свысока смотрит, мол, хоть и беден я, и лицом не удался, да как припекло святое дело — его зовут исполнять! А дело и впрямь было не из легких: люстра тяжеленная, и на лесах ее попробуй удержи! Потолки в церквушке высокие, сводчатые, постройка ведь старая, а тогда еще ни земли, ни воздуха не экономили, вволю и вширь строились. Помимо Николы три парня молодых люстру вешать вызвались, порешали, как и кто за что держит, кто страхует, а кто подстраховывает и за дело, помолясь, взялись. Перекрестясь, повесили и, повздыхав, обмыли.
Украсили церковь! И служба затем была что в кино! Свет богато стелет, камни на люстре горят! Лики строго со стен смотрят, да золото строгость эту смягчает: вроде и не так страшно уже за грехи свои, как радостно за Господне прощение. Свечи народ ставит, улыбается. Парни по сторонам смотрят, а девки румяные, хорошие, глаза опускают. И батюшка кадилом дымит отменно! От всей души машет. И тут крик ни с того, ни с сего и страшный грохот.
Грохот, звон и тишина.
Тишина, будто и тише уж вовек нельзя. Словно уши заткнул, а сам — под водой. Только пульс слышно.
Люстра упала, и осколки золота, что огонь застывший, по серому полу разметала.
— Придавило Авдотью, — послышался шепот из толпы.
— Придавило.
— Вусмерть.
Шепот нарастал, пока не перешел в крик, затем в плач, а потом опять в тишину. Перекрестились и по домам пошли. Пасха все-таки, праздновать надо, а не реветь.
Авдотью похоронили тихо и мирно на следующий же день.
— Она от мужа ушла, видно, Бог покарал, — порешили в народе и теперь Божьей карой детей пугают. А что муж пил и бил, то дело обычное, будничное, и не на него ж люстра, в конце концов, упала!
Никола Худой больше всех покойницу бранил, больше всех ругал, ведь смертный грех от мужа бежать да к другому на грудь бросаться. Смертный ведь грех! А что один конец забыл прикрепить, то ведь он от волнения, а не со зла оплошал. И если уж Боженька решит, что виноват Худой, то не только бабу глупую неверную, но и его к себе возьмет. А не возьмет, то и правда за Николой! Ведь кара Божья для всех одна! Всех нас равняет.
И хоть было это будто лет пять тому назад, до сих пор места себе не нахожу. Все свою люстру жду, то ли Богом, то ли Николой отпущенную.
Худой Никола человек был маленький и мелочный: что воровал, что врал, что пил как-то не по-русски, с размахом и раздольем, а так, будто совестливо ему до смерти. И подбородок вечно дрожит, и руки трясутся... тьху, а не мужик! "Спаси, Блаже, души наши", — думали, глядя на него соседи и только головой качали. Вздыхали, сетовали и кошельки подальше прятали: совесть совестью, а за Худым много нехорошего водилось — у кого копеечки, у кого рублика, а у кого и кошелька не оказывалось после случайной встречи. Но до тюрьмы судьба бедолагу не доводила. Так, побьют, жизни поучат и пущай гуляет. Ему, мол, и без того доля медом не кажется.
Вот и шли дни Николы без особой радости, да и без особой беды.
— Не хуже, чем у всех, — не раз заявлял он. Может, и то верно. Кто ж его знает? И вот на Пасху прошлогоднюю собрался народ у церкви — событие! Люстру роскошную привезли, золотую, всю в камнях невиданных и мелких таких завитушках, словно рябь по воде идет. Люстра, в общем, что надо! — говорили в толпе. Да и кто плохую в церковь повесит-то?!
У Николы тоже праздник был: с дозволения батюшки вызвался убогий помогать эту красоту вешать. Стоит Никола, руки потирает и на народ свысока смотрит, мол, хоть и беден я, и лицом не удался, да как припекло святое дело — его зовут исполнять! А дело и впрямь было не из легких: люстра тяжеленная, и на лесах ее попробуй удержи! Потолки в церквушке высокие, сводчатые, постройка ведь старая, а тогда еще ни земли, ни воздуха не экономили, вволю и вширь строились. Помимо Николы три парня молодых люстру вешать вызвались, порешали, как и кто за что держит, кто страхует, а кто подстраховывает и за дело, помолясь, взялись. Перекрестясь, повесили и, повздыхав, обмыли.
Украсили церковь! И служба затем была что в кино! Свет богато стелет, камни на люстре горят! Лики строго со стен смотрят, да золото строгость эту смягчает: вроде и не так страшно уже за грехи свои, как радостно за Господне прощение. Свечи народ ставит, улыбается. Парни по сторонам смотрят, а девки румяные, хорошие, глаза опускают. И батюшка кадилом дымит отменно! От всей души машет. И тут крик ни с того, ни с сего и страшный грохот.
Грохот, звон и тишина.
Тишина, будто и тише уж вовек нельзя. Словно уши заткнул, а сам — под водой. Только пульс слышно.
Люстра упала, и осколки золота, что огонь застывший, по серому полу разметала.
— Придавило Авдотью, — послышался шепот из толпы.
— Придавило.
— Вусмерть.
Шепот нарастал, пока не перешел в крик, затем в плач, а потом опять в тишину. Перекрестились и по домам пошли. Пасха все-таки, праздновать надо, а не реветь.
Авдотью похоронили тихо и мирно на следующий же день.
— Она от мужа ушла, видно, Бог покарал, — порешили в народе и теперь Божьей карой детей пугают. А что муж пил и бил, то дело обычное, будничное, и не на него ж люстра, в конце концов, упала!
Никола Худой больше всех покойницу бранил, больше всех ругал, ведь смертный грех от мужа бежать да к другому на грудь бросаться. Смертный ведь грех! А что один конец забыл прикрепить, то ведь он от волнения, а не со зла оплошал. И если уж Боженька решит, что виноват Худой, то не только бабу глупую неверную, но и его к себе возьмет. А не возьмет, то и правда за Николой! Ведь кара Божья для всех одна! Всех нас равняет.
И хоть было это будто лет пять тому назад, до сих пор места себе не нахожу. Все свою люстру жду, то ли Богом, то ли Николой отпущенную.
СНЕГОПАД
Я забыл остановить часы и покрыть мебель чехлами, и теперь всю дорогу думал только о том, что мой диван, кресло, ноутбук — все покрывается, словно снегом, густым слоем пыли. Пыль эта, рождественскими хлопьями кружащаяся, спускается мягкими сугробами, укутывая пространства и воспоминания. И вовсю громыхает там бой часов, словно бой новогодних курантов, под которые успеть бы загадать желание, а то все в жизни пройдет мимо, ускользнет как шелк женского белья, уйдет, забыв погасить за собой свет. Свет одной шестидесятиваттной лампочки, что будет бередить раны и не давать запамятовать, что был шанс, да упущен. Мол, когда б попроворней да пооборотистей, ухватил бы желание за хвост! Для начала хотя бы его загадал.
"Знать бы, чего хотеть!" — со злостью подумал я.
— Хоти, черт тебя подери, хоти хоть чего-нибудь! — сжимал кулаки. — Тогда ты обязательно это сделаешь! Пусть из жалости к себе, из этой единственной разделенной любви без конца и края. Любви, которая настолько сильна, что, боюсь, единственная близка к любви Божественной.
Состояние взрыва мыльного пузыря. Так я называл вечера, когда в груди зреет огромный пузырь из пещерных предчувствий, тахикардии, реальных переживаний и ран. И когда приходило время этому пузырю лопнуть, хотелось взорваться вместе с ним. Хотелось заорать. Хотелось крушить и напиться. В одиночестве за своим тяжелым неотесанным столом, который не умел слушать, и от которого я сейчас бежал сломя голову, но так медленно, что даже наверняка смог бы опоздать на завтрашний поезд. Бежать, думая — это уже вранье. Думая, можно только идти, как иду я, увязая в прошлых делах и сегодняшнем настоящем уличном снеге. Думая о волхвах, что будут пытаться принести в пустую колыбель моего дома свои нехитрые дары.
Я отчетливо слышу, как сначала они, то есть она, моя жена, оскальзываясь и скрипя по морозному снегу, подходит к дому. Затем ее каблуки с железными набойками гулко стучат в подъезде. (Она чуть прихрамывает на левую ногу, поэтому мелодия шагов выводится с неповторимой джазовой синкопой.) Долго звенят всякие мелочи в огромной сумке, найти ключ в которой так сложно. Как всегда опадают на холодный пол подъезда несколько лепестков монет и проспекты рекламы. Но вот и легкий звон связки, за которым протяжный дверной скрип. Как эти двери умеют жаловаться на непрошеных гостей! Она входит и, пританцовывая, направляется прямо в обуви в зал. С изящных рыжих сапог в тепле течет талый снег, ручьи тянутся, словно в вешнюю оттепель, и тает воображаемая мною пыль. Стучат часы, а в вазе горят оранжевым ровным огнем мандарины. Она устало трет виски и вяло ругается. Ей надо закурить и отдохнуть. А я — ничтожество и никогда не стану так работать и так любить, как она. Априори, я не смогу даже так устало пританцовывать, так трахать, так мечтать, так одеваться, так гладить брюки, так варить кофе и так правильно жить.
Она будет сидеть и тереть виски. Но никто не придет, и пыль-снег засыплет ее, укутав в мохеровый свитер сугробов, накрыв с головою, как капюшоном. На руки — варежки, на ноги — валенки. И бой курантов возвестит Новый год, и я, быть может, сумею пожелать и ей, и себе лучшего…
— Вот только жаль, что забыл зачехлить мебель, — прокралась в голову досада. — Гитару, что ли, накрыл бы. Испортится!
— Ладно! — махнул я рукой. — Да пошло оно все на х...р!
Иди, старая рана-жена, от которой пора бы остаться рубцу, десять лет брака, мысли, тоска… Только сейчас я бежал к той, которая принесет покой. Войдя в подъезд, я медленно, ступень за ступенью, словно толкая перед собой камень Сизифа, преодолел пролет: семь ступеней вели к третьей квартире и к семистам семидесяти семи мыслям. "Здравствуй!" — была семьсот семьдесят восьмая.
— Здравствуй, Вика.
— Привет, Андрей. У меня чертовски трещит башка. Пожалуйста, не греми ключами. Ты купил фруктов? И чего ты вообще так долго? Где ты вечно шляешься? Ты поговорил с ней? Ты вообще меня слушаешь? Чего ты молчишь? Опять не сказал ей?! Правда?! Ты ни на что не способен.
— Ни на что? Ни на что… — привычно думал неспособный я, стоя посреди коридора только что купленной новой квартиры и глядя на новую, обещаниями купленную, очень красивую женщину. С тяжелых ботинок весело стекала вода. Из кухни пахло жарким с луком, из ванной — разлитыми в спешке духами. А Вика, словно заводная кукла, механически жужжала и плакала. И вновь я представил побег, и снежную пыль, и часы, и страхи. И расставание. Еще одно.
— Тебя тоже засыплет снегом, Вика, — злорадно и даже весело сказал я. Затем, окинув взглядом остолбеневшую женщину, ушел в свою комнату и плотно закрыл дверь. Впервые за столько лет я очень желал. Желал настолько, что реалистично, до боли в ушах слышал бой курантов.
— Чтобы не хотелось бежать… Чтобы не хотелось уйти… Найти того, кто спасет и не пустит… То есть ту, с которой хороши все пути... Замуруй меня в моей душе, Господи!
"Знать бы, чего хотеть!" — со злостью подумал я.
— Хоти, черт тебя подери, хоти хоть чего-нибудь! — сжимал кулаки. — Тогда ты обязательно это сделаешь! Пусть из жалости к себе, из этой единственной разделенной любви без конца и края. Любви, которая настолько сильна, что, боюсь, единственная близка к любви Божественной.
Состояние взрыва мыльного пузыря. Так я называл вечера, когда в груди зреет огромный пузырь из пещерных предчувствий, тахикардии, реальных переживаний и ран. И когда приходило время этому пузырю лопнуть, хотелось взорваться вместе с ним. Хотелось заорать. Хотелось крушить и напиться. В одиночестве за своим тяжелым неотесанным столом, который не умел слушать, и от которого я сейчас бежал сломя голову, но так медленно, что даже наверняка смог бы опоздать на завтрашний поезд. Бежать, думая — это уже вранье. Думая, можно только идти, как иду я, увязая в прошлых делах и сегодняшнем настоящем уличном снеге. Думая о волхвах, что будут пытаться принести в пустую колыбель моего дома свои нехитрые дары.
Я отчетливо слышу, как сначала они, то есть она, моя жена, оскальзываясь и скрипя по морозному снегу, подходит к дому. Затем ее каблуки с железными набойками гулко стучат в подъезде. (Она чуть прихрамывает на левую ногу, поэтому мелодия шагов выводится с неповторимой джазовой синкопой.) Долго звенят всякие мелочи в огромной сумке, найти ключ в которой так сложно. Как всегда опадают на холодный пол подъезда несколько лепестков монет и проспекты рекламы. Но вот и легкий звон связки, за которым протяжный дверной скрип. Как эти двери умеют жаловаться на непрошеных гостей! Она входит и, пританцовывая, направляется прямо в обуви в зал. С изящных рыжих сапог в тепле течет талый снег, ручьи тянутся, словно в вешнюю оттепель, и тает воображаемая мною пыль. Стучат часы, а в вазе горят оранжевым ровным огнем мандарины. Она устало трет виски и вяло ругается. Ей надо закурить и отдохнуть. А я — ничтожество и никогда не стану так работать и так любить, как она. Априори, я не смогу даже так устало пританцовывать, так трахать, так мечтать, так одеваться, так гладить брюки, так варить кофе и так правильно жить.
Она будет сидеть и тереть виски. Но никто не придет, и пыль-снег засыплет ее, укутав в мохеровый свитер сугробов, накрыв с головою, как капюшоном. На руки — варежки, на ноги — валенки. И бой курантов возвестит Новый год, и я, быть может, сумею пожелать и ей, и себе лучшего…
— Вот только жаль, что забыл зачехлить мебель, — прокралась в голову досада. — Гитару, что ли, накрыл бы. Испортится!
— Ладно! — махнул я рукой. — Да пошло оно все на х...р!
Иди, старая рана-жена, от которой пора бы остаться рубцу, десять лет брака, мысли, тоска… Только сейчас я бежал к той, которая принесет покой. Войдя в подъезд, я медленно, ступень за ступенью, словно толкая перед собой камень Сизифа, преодолел пролет: семь ступеней вели к третьей квартире и к семистам семидесяти семи мыслям. "Здравствуй!" — была семьсот семьдесят восьмая.
— Здравствуй, Вика.
— Привет, Андрей. У меня чертовски трещит башка. Пожалуйста, не греми ключами. Ты купил фруктов? И чего ты вообще так долго? Где ты вечно шляешься? Ты поговорил с ней? Ты вообще меня слушаешь? Чего ты молчишь? Опять не сказал ей?! Правда?! Ты ни на что не способен.
— Ни на что? Ни на что… — привычно думал неспособный я, стоя посреди коридора только что купленной новой квартиры и глядя на новую, обещаниями купленную, очень красивую женщину. С тяжелых ботинок весело стекала вода. Из кухни пахло жарким с луком, из ванной — разлитыми в спешке духами. А Вика, словно заводная кукла, механически жужжала и плакала. И вновь я представил побег, и снежную пыль, и часы, и страхи. И расставание. Еще одно.
— Тебя тоже засыплет снегом, Вика, — злорадно и даже весело сказал я. Затем, окинув взглядом остолбеневшую женщину, ушел в свою комнату и плотно закрыл дверь. Впервые за столько лет я очень желал. Желал настолько, что реалистично, до боли в ушах слышал бой курантов.
— Чтобы не хотелось бежать… Чтобы не хотелось уйти… Найти того, кто спасет и не пустит… То есть ту, с которой хороши все пути... Замуруй меня в моей душе, Господи!
СТОЛ — В СЕРЕДИНЕ СТОЛА
Шла по Трамвайной. Скошенный каблук, цепляясь за края брусчатки, противно попискивал, словно резиновый. Хромая по опустевшей улице, то снимая, то надевая на левую руку перчатку, я, в конце концов, ее потеряла. И не жалко: сниму — зябко, надену — жарко. Стих прямо-таки, но так всегда: улыбнусь — неладное вспомню, загрущу — чего, спрашивается? Мое непостоянство в каждый мой день рождения и каждый мой тридцать пятый год. От Рождества Христова. Вновь именины, и всем переулкам тихо твержу: когда старшие идут, кланяйтесь. И катится Трамвайная под ноги рогатыми шустрыми трамваями, дребезжа и прилипая мокрыми рыжими кленами к сапогам. А каблук шаркает, и боль в ноге отдает в поясницу. Так хочется чашку горячего шоколаду, от которого остро ломит в зубах!
— Вот, скажите, как не злиться, когда за тобой по пятам ходят!
— Остановитесь вы, наконец?! Молодой человек, уже двадцать кругов вы за мной, как привязанный! А у меня спина ноет, ноги болят и сегодня очередной день рождения! Поверьте, нет настроения ни с кем знакомиться, — я твердо раскрыла зонт, и пошел дождь. Как восхитительно некрасив был человек напротив!
— Я уже не догнал сотни снов, не просыпаться же мне снова! — воскликнул он и неуверенно улыбнулся. "Некрасив моей красотой", — подумала я. И мы пошли рука об руку.
Квадратная салфетка на середине стола от резкого сквозняка плавала лилией — пригвоздила ее вазой. Белый кружевной столик теперь твердо занял место на черном, большом и грубом. С детства не любила контрасты! Твои руки нервно бегали по клавишам пианино, но музыки я не слышала: смотрела на твое нездешнее отсутствующее лицо. Вчера — опоздал, сегодня — снова. В ожидании приготовила ужин и в ожидании уложила детей спать. Шел первый час. Тяжело взбитая и щедро облитая лаком прическа давила к земле и, поглядев на циферблат, я пожалела, что давно не остригла волосы. Видно, непостоянство подходило к концу: я измельчала за все свои дни рождения.
— В твоих глазах янтарные блики… Ты устроился ювелиром? — спросила я и, глядя мужу прямо в лицо, пролила кофе.
— Вера, я вчера шел по Девятой линии и увидел женщину, слегка хромающую на левую ногу. Видела бы ты это, дружок, знала бы, как женщина может идти — кровь стынет! И клены сыплются в ноги ей золотом, и золото — плащ ее, и роскошные волосы — золото. И вся она как идол золотой! А я иду за ней, пританцовываю и хочу-хочу-хочу танцевать с ней! Ведь я-то умею танцевать, Вер?! Так, как никто другой… Двадцать кругов вокруг сотни домов, а она идет и качается в моих глазах парусами тонущих кораблей. И тянет, тянет за сердце скрип ее сапог… Если бы ты видела все это, Вер, — и он сокрушенно уронил голову, с годами так и не ставшей красивой.
— Хочешь пончиков? С джемом, шоколадом, ванилью? — сказала я и, улыбнувшись, вдребезги разбила чашку.
Вскрикнула во сне дочь, и ты сел поближе к столу.
— С джемом, Верочка!
— Вот, скажите, как не злиться, когда за тобой по пятам ходят!
— Остановитесь вы, наконец?! Молодой человек, уже двадцать кругов вы за мной, как привязанный! А у меня спина ноет, ноги болят и сегодня очередной день рождения! Поверьте, нет настроения ни с кем знакомиться, — я твердо раскрыла зонт, и пошел дождь. Как восхитительно некрасив был человек напротив!
— Я уже не догнал сотни снов, не просыпаться же мне снова! — воскликнул он и неуверенно улыбнулся. "Некрасив моей красотой", — подумала я. И мы пошли рука об руку.
Квадратная салфетка на середине стола от резкого сквозняка плавала лилией — пригвоздила ее вазой. Белый кружевной столик теперь твердо занял место на черном, большом и грубом. С детства не любила контрасты! Твои руки нервно бегали по клавишам пианино, но музыки я не слышала: смотрела на твое нездешнее отсутствующее лицо. Вчера — опоздал, сегодня — снова. В ожидании приготовила ужин и в ожидании уложила детей спать. Шел первый час. Тяжело взбитая и щедро облитая лаком прическа давила к земле и, поглядев на циферблат, я пожалела, что давно не остригла волосы. Видно, непостоянство подходило к концу: я измельчала за все свои дни рождения.
— В твоих глазах янтарные блики… Ты устроился ювелиром? — спросила я и, глядя мужу прямо в лицо, пролила кофе.
— Вера, я вчера шел по Девятой линии и увидел женщину, слегка хромающую на левую ногу. Видела бы ты это, дружок, знала бы, как женщина может идти — кровь стынет! И клены сыплются в ноги ей золотом, и золото — плащ ее, и роскошные волосы — золото. И вся она как идол золотой! А я иду за ней, пританцовываю и хочу-хочу-хочу танцевать с ней! Ведь я-то умею танцевать, Вер?! Так, как никто другой… Двадцать кругов вокруг сотни домов, а она идет и качается в моих глазах парусами тонущих кораблей. И тянет, тянет за сердце скрип ее сапог… Если бы ты видела все это, Вер, — и он сокрушенно уронил голову, с годами так и не ставшей красивой.
— Хочешь пончиков? С джемом, шоколадом, ванилью? — сказала я и, улыбнувшись, вдребезги разбила чашку.
Вскрикнула во сне дочь, и ты сел поближе к столу.
— С джемом, Верочка!
ТОСКА-СКАЗКА
Стемнело рано, и по вагону разлился мутный горчичный свет ламп. Дневная суета рассеялась от тряской дороги и накатила плотная пелена тоски, в которой вязли мысли, закладывало уши, а веки становились тяжелыми.
— Тоска-а-а… — протянул Андрей.
Лена кивнула. Ей не хотелось говорить и, сделав громче звук в плеере, она уткнулась лбом в холодное стекло окна. Электричка неслась вперед, и девушке казалось, что совсем рядом с ней огромные сороки вырывали из тумана бусины фонарей и улетали прочь, крепко зажав их в клювах. Лена подышала на стекло и пушистой варежкой нарисовала птицу, только другую, нестрашную, с бусинами на шее. Сегодня был День рождения. И птицы, и Лены, и еще одной ночи.
"А дома ведь уже ждет "подшубник" и пирог с яблоками! Если повезет, смогу поесть досыта, не открыв никому из гостей", — вспомнила Лена и рассмеялась собственной хитрости. "Череп и гости — вот настоящий флаг пиратов, — подумалось ей. — Настоящих пиратов, что ходят по ночам, залазят к тебе в холодильник и в душу, и уходят, надымив и наследив сапожищами".
— Курить хочется, — отозвался на ее мысли Андрей, но девушка сделала вид, что не слышит. "Придурок", — обозвала она спутника мысленно и отвернулась. Они уже год жили вместе, но говорить всегда было не о чем да и незачем. Вместе, потому что дешевле, проще, понятнее, чем одному. А слова только раздражают. Но дорога навеивала скуку, надвигалось ощущение тревоги, и у Андрея было особенно паршиво на душе, тишина его тяготила.
— Лен, а? Леееееееен… — возобновил он попытку завязать разговор.
— Что? — она вынула одно серебристое ушко миниатюрных наушников плеера, но взгляд от окна не оторвала.
— Да ниче... Просто… Хоть бы что рассказала...
— Ты что, сказку хочешь? — в ее голосе слышалась усталость и нетерпение.
— Сказку так сказку, — примирительно кивнул парень. — Ты ж вроде барышня, вот обзаведешься детьми и будешь им на ночь что-нибудь интересное рассказывать или и от них так же уши заткнешь хренью всякой? — спросил Андрей у золотистого затылка подруги, раскачивающегося в такт дабстепу. Свой же плеер Андрей забыл дома, о чем сейчас сильно жалел.
— …
— Лена!
— Дети? — полувопросительно ответила Лена. — По-моему, мы уже говорили об этом. Ну, слушай сказку… Жила-была одна девочка, которая очень хотела — нет, мечтала! — раствориться в тумане. Нужно только смотреть на него до тех пор, пока туман внутрь не войдет, пока не станут глаза-туман и губы — туман, и руки — туман. Пока голос не разольется в молочный всплеск и не превратится в тишь. Пока солнце не увязнет в ней, и весь мир не станет белыми клубами тумана. Пока не исчезнет тоска!
— И что дальше?
— А ничего… Что загадано, то задумано, что задумано, то и сбудется, а что сбудется — не минуется.
И рассмеялась Лена тоненьким смехом, а ночью ее не стало. И когда рассеялась с утром зима, промелькнула весна-ветреница, а за нею выцвело лето, Андрей закрыл квартиру и уехал в деревню к маме, где глухой лес и молочные туманы так часто стелются у самого порога.
— Расскажи сказку, — просит Андрей кого-то по ночам. — Расскажи еще одну…
— Тоска-а-а… — протянул Андрей.
Лена кивнула. Ей не хотелось говорить и, сделав громче звук в плеере, она уткнулась лбом в холодное стекло окна. Электричка неслась вперед, и девушке казалось, что совсем рядом с ней огромные сороки вырывали из тумана бусины фонарей и улетали прочь, крепко зажав их в клювах. Лена подышала на стекло и пушистой варежкой нарисовала птицу, только другую, нестрашную, с бусинами на шее. Сегодня был День рождения. И птицы, и Лены, и еще одной ночи.
"А дома ведь уже ждет "подшубник" и пирог с яблоками! Если повезет, смогу поесть досыта, не открыв никому из гостей", — вспомнила Лена и рассмеялась собственной хитрости. "Череп и гости — вот настоящий флаг пиратов, — подумалось ей. — Настоящих пиратов, что ходят по ночам, залазят к тебе в холодильник и в душу, и уходят, надымив и наследив сапожищами".
— Курить хочется, — отозвался на ее мысли Андрей, но девушка сделала вид, что не слышит. "Придурок", — обозвала она спутника мысленно и отвернулась. Они уже год жили вместе, но говорить всегда было не о чем да и незачем. Вместе, потому что дешевле, проще, понятнее, чем одному. А слова только раздражают. Но дорога навеивала скуку, надвигалось ощущение тревоги, и у Андрея было особенно паршиво на душе, тишина его тяготила.
— Лен, а? Леееееееен… — возобновил он попытку завязать разговор.
— Что? — она вынула одно серебристое ушко миниатюрных наушников плеера, но взгляд от окна не оторвала.
— Да ниче... Просто… Хоть бы что рассказала...
— Ты что, сказку хочешь? — в ее голосе слышалась усталость и нетерпение.
— Сказку так сказку, — примирительно кивнул парень. — Ты ж вроде барышня, вот обзаведешься детьми и будешь им на ночь что-нибудь интересное рассказывать или и от них так же уши заткнешь хренью всякой? — спросил Андрей у золотистого затылка подруги, раскачивающегося в такт дабстепу. Свой же плеер Андрей забыл дома, о чем сейчас сильно жалел.
— …
— Лена!
— Дети? — полувопросительно ответила Лена. — По-моему, мы уже говорили об этом. Ну, слушай сказку… Жила-была одна девочка, которая очень хотела — нет, мечтала! — раствориться в тумане. Нужно только смотреть на него до тех пор, пока туман внутрь не войдет, пока не станут глаза-туман и губы — туман, и руки — туман. Пока голос не разольется в молочный всплеск и не превратится в тишь. Пока солнце не увязнет в ней, и весь мир не станет белыми клубами тумана. Пока не исчезнет тоска!
— И что дальше?
— А ничего… Что загадано, то задумано, что задумано, то и сбудется, а что сбудется — не минуется.
И рассмеялась Лена тоненьким смехом, а ночью ее не стало. И когда рассеялась с утром зима, промелькнула весна-ветреница, а за нею выцвело лето, Андрей закрыл квартиру и уехал в деревню к маме, где глухой лес и молочные туманы так часто стелются у самого порога.
— Расскажи сказку, — просит Андрей кого-то по ночам. — Расскажи еще одну…