Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

Алексей ТАРАСОВ



ЖЕЛТЫЙ ЦВЕТОК
Рассказ

1.


Давно застыли нулевые, а Миха жил в девяностых: все еще носился, все еще солнце, ветер, летящая в лицо трасса. Не совпадал с реальностью.
Друзья и компаньоны канули в предыдущую эру, в булькающее варево русской воли. Миха говорил — булькатившее. Кроме бульканья, слышалось клокотание и бурление.
Еще он говорил — бешеной собаке сто верст не крюк. И гнал, и возвращался, и снова срывался, мчался — словно было куда. Это как лихорадка, горячка, только пока не смертельная, хроническая.
Миха жил на съемных, порой совсем убитых квартирах, ел макароны, серые фабричные пельмени, докторскую колбасу и гонял на "феррари-спайдере". На пути в Хакасию или уже там выбирал отрезок трассы — испытать скорость по полной. Пулей. Сначала проезжал потихоньку, смотрел, чтоб ни ям, ни камней — иначе взлетишь. Возвращался, ждал пустоты в попутном направлении. И потом зажигал. Гладко, степь, обзор…
Жигуленок как-то вывернул с проселочной дороги. Когда мимо него пролетела ракета на скорости под триста, съехал на обочину, замер надолго. Миха вернулся извиняться. Сидели в "пятере" потом и ржали, дураки; выпить достал из "спайдера". Он его называл "штучкой" или "маленькой" — видимо, по сравнению с другими своими рыдванами: выбирал американские джипы, не японские. Чтобы было просторно.
Казалось, он себя представлял только в беге. Остановись, замри — исчезнешь. Так он понимал мир. Скорость и была его жизнью, лучшей жизнью. Чем быстрей, тем лучше.
Но над черной землей, где лежали товарищи, Миху все же насильно сняли с его огня. Конечно, то была женщина. Мария. Красивая, анорексичная барышня с зелеными глазами в пол-лица. Ее тонкие волосы светились из-за обилия в них палладия, серебра, платины: дочь металлурга, она жила на правобережье, под боком у аффинажного завода.
Миха привык подчиняться чутью. Чуйке, говорил он. Ею — спиной, задницей — чувствовал и опасность, и деньги. Ею шел по следу. Ею уходил. Ею, полагал, и жив до сих пор. В те дни он с чего-то решился тормозить, успокаиваться.
Тогда же увидел Машу.
Напился для отваги. Вызвонил приятелей. Глядел на них, не видя, и наливал по кругу, не глядя, больше на стол и на пол. Думал, что так и не решится сейчас подойти к ней, заговорить. Лучше потом скупит все рекламные щиты вокруг, напишет ей — девушке, сидевшей в клубе за таким-то столиком, а я был рядом, мы встречались взглядами, — вот же идиот.
Подошел к ней уже у раздевалки. Широкий в плечах, но гибкий. Красивый, но с чем-то волчьим в обтянутых кожей скулах, с длинными, не то женскими, не то звериными ресницами. И карие за ними, глубокие глаза такие же — то веселые и хитрые, а то разили животной силой.
Она не выделяла его, но за полчаса до того, как оказались рядом, поняла, что это произойдет. Когда он опрокидывал в себя стопку за стопкой, он ей скорее нравился, чем нет. А он смотрел на нее точно в огонь.
— Завтра в десять приеду. Во двор. Жду пять минут. Не выходишь — уезжаю один.
Завтра было 31 декабря.
Назавтра он подарил Маше большой желтый цветок — сам он его считал подсолнухом — и увез ее за шестьсот верст. В горы, на замерзшее зеленое озеро.
Светло было от снега, от белого подоконника, от ее белого тела. Что-то дрожало в воздухе, незаметное для глаз. Миха жалел, что он не осьминог с восемью щупальцами. Миха был в толще вод на огромных глубинах. Он входил в Машу, и им было так, точно они оба ждали этого всю жизнь.
Глубоко новогодней ночью они спустились вниз, в общий зал турбазы. Парень со складчатыми затылком и шеей, с целлюлитом на ушах, осоловелый от водки, или что они там пили, сразу увидел Марию. Минут через пять, ворочая камни во рту, подошел. Миха даже не уловил, насколько мгновенно вытащил его во двор.
На крыльцо плавно, как убийцы, вышли еще три гоблина. В багажнике у Михи лежала "сайга". На заднем сиденье — колотушка, какой масаи в Африке отгоняют обезьян. Миха всегда утверждал, что если по темечку, так и льва укокошить запросто. Грозная колотушка лежала не вместо биты — рядом с ней.
Но это был другой субъект Федерации. И тот хлопец — сын начальника ГАИ, как, подбежав, нашептал на ухо официант. Миха понял: им просто, если что, перекроют выезд, не выпустят из этой маленькой республики.
Они сбежали. Ехали с его Машей — уже его — молча по первоянварской пустой дороге. Километров триста одолели. И тут Миха вспомнил про цветок: остался в номере. Развернулся. Маша недоумевала. Потом, смотря на снега вокруг и уже их не видя, засыпая, вдруг вспомнила родину, Украину, откуда ее увезли шестилетней, как мчалась так же с отцом, долго-долго, и повсюду одни подсолнухи. И все залито солнцем.
Миха включил какую-то красивую английскую песню, она казалась страстным классическим соитием любовников, впервые познающих друг друга — краткая прелюдия, все учащающийся ритм, кульминация, затухание…
Цветок Миха забрал благополучно. Стоял на прикроватной тумбочке, в толстой керамической вазе.
Уехали потом на базу к знакомым спасателям, запускали салют, пили. Миха не мог насмотреться на свою женщину. Напрасный желтый цветок, какая-то большая желтая ромашка, лежал на заднем сиденье, увядал. Мария о нем больше не вспоминала. У нее, с кошачьей талией и повадками, все происходило как во сне, и она ничему не удивлялась и не сопротивлялась. И это, она понимала, было закономерным этапом ее жизни.
Следующий Новый год они встречали в Париже.
Миха таинственным образом периодически размагничивал свои кредитки, приходилось ездить в банк их восстанавливать. Пока ходил в банк, размагничивался его парковочный билет. Все бы ничего, но банки ушли на рождественские каникулы, а наличка как раз кончилась.
Зато здесь 31 декабря выпал снег. Они ходили по улочкам, Миха периодически порывался зайти в кафе, отдал последние монеты уличному скрипачу, шарил по карманам при виде следующего, Маша смеялась. Он вообще не дружил с деньгами: если в карманах оказывались купюры, он не успокаивался, пока не спускал их все. Спать, говорил, нужно с чистой совестью и карманами.
Предложил постоять на паперти:
— Я же до знакомства с тобой в цирке работал. Лепил на телеса ложки, вилки, миски, самовары. Сталепрокат магнитных сортов и небольших размеров. Еще, как сейчас помню, глушители дамских автомобильчиков. Тряхну стариной. Со мной не пропадешь.
Нагулялись, пришли в квартиру, которую снимали уже две недели. В воздухе, в прозрачных линиях деревьев и крыш присутствовало, помимо тихой, безмятежной и безответственной радости, некое сообщение, и оно было адресовано ей, так это понимала Мария. Контуры домов и деревьев расплывались, таяли, и она была абсолютно счастлива. Она сидела на краю ванны, новое платье из-за долгой ходьбы намагнитилось от колготок, облепило бедра. Она смотрела в окно и впервые столь ясно ощутила свое счастье, хотя и не подозревала раньше, что страдает от его нехватки. Сейчас оно было осязаемо, переливалось через край.
Нашла две картофелины, сварила. И — по глотку недопитого накануне шампанского. Брют был какой-то пьяный-пьяный, и, стоя у окна, Мария почувствовала время, ночь, зиму, праздник, воздух, небо.


2.


Она нарожала ему сыновей, заставила обзавестись хозяйством, купить два дома — в Лондоне и в какой-то испанской дыре. Русских там, впрочем, хватало, Миха провел русские телеканалы, выпивал с соотечественниками, но чаще почему-то спал. Говорил, что отсыпается за все дни и ночи в России. Во сне возвращался в первую пятилетку девяностых: каждую минуту ему натекает пять тысяч рублей долга, проценты по кредитам, тикает в висках, прошибает потом, в понедельник платить сто миллионов или лишаться недвижимости, но на дворе воскресное утро, и он — традиция — едет на остров гонять в футбол. Все уже в сборе, вся банда, он — центрфорвард.
Мария видела: во сне он поворачивает лицо всегда к солнцу, как подсолнух. Даже если солнца за шторами или жалюзи не видно.
Миха в Андалузии маялся. Море ему казалось холодным.
Дети уже лопотали. Он учился у них английскому.
Мария знала: Миха — образцовый альфа-самец, ему надо регулярно доказывать свою первость и получать признание его доминантности. От этого его любовь к тусне — ему не хватало в их испанском доме уличного шума за окнами, компаний, он терпеть не мог оставаться один. "Найти своих и успокоиться…" Это ведь из какого-то кино. Это не про него. Какие мы ему свои? Хорошо, пусть свои, ведь и чахотка, поселившаяся в твоем теле, твоя и только твоя. Мы его уже не радуем, мы-то знаем, что он альфа и не быть ему омегой, ему нам уже нечего доказывать, мы им уже восхищенные. А ему подтверждение требуется… как кислород. Он так живет. И будет жить иначе — это уже не он будет. И нужен ли мне будет этот другой?..
Всюду засада: и так нельзя, и этак. Она его, наверное, все еще любила. И когда были рядом, сливались, ей не хватало воздуха, просила остановиться, пыталась отстраниться, глотать безвоздушное пространство ртом.
Ее усилиями обживали добротный и неинтересный дом. Рабочие-украинцы под ее присмотром ломали стены, перестраивали, воздух наполнялся электричеством. Маша тащила мужа, бьющегося током, в торговые центры, где крыши и стены узких, низеньких паркингов и винтовых пандусов, соединяющих этажи, были исчерканы и исцарапаны нескромными, габаритными джипами русских; покупала с ходу, не медля, чтобы Миха не дергался, какие-то коврики, безделушки… Чтобы было жаль бросать все это; отважно, насильно, против логики, но приручала Миху с домом друг к другу. Так ей казалось.
Он всегда прежде любил, чтобы все было подчеркнуто красиво — на его взгляд. Его не интересовало, бывает ли красота отчеркнутой, выделенной; придавал значение каким-то мелочам, она увидела это еще в том безумном возвращении за цветком. Его суета — чтобы все было красиво — порой была в жилу и всем на пользу, но нередко и раздражала, когда он начинал бесконечно пересаживаться в ресторане — за лучшим видом, переставлять или менять вещи вокруг себя, гоняться за одним каким-нибудь брендом… Он словно укреплялся тем, что отвергал чужое, изничтожал усилия тех, кто предлагал ему что-то другое, как-то иначе расставлял и распределял все. Жрал окружающих, в последние годы в особенности, телохранителей своих, водителей, подчиненных; и тем был сыт. Не колбасой же.
А тут сел на диету, остыл, сломался.
Однажды в соседнем городишке за обедом в большой компании взвился, попытался построить официантов: пожилой, весь из морщин — наверное, хозяин — объяснял, что перемена блюд не производится, пока все не закончат, Миха требовал, чтобы у него тарелку забрали. Красивое волчье лицо его вытянулось, скулы обтянул металл, взор разил. Мария понимала: это из-за молодого официанта, что пожирал ее — чужую добычу — веселыми выразительными глазами. Он этими глазами ее уже медленно раздел и пару раз уделал. Ему, судя по всему, понравилось. В белой рубашке, заложив руку за спину, с гордой прямой спиной, он стоял теперь весь на улыбочке, не сказать — усмешке, поглядывая снисходительно на Миху. И настоял на своем, резкими и точными движениями собрав тарелки лишь минут через пять. После того, как закончил с Машей в третий раз, сзади.
Тореадор хренов, мачо… Мария ожидала продолжения. Не виртуального соития — реакции Михи. А ее не было.
Дня через три, когда они сидели на веранде другого приморского ресторана, Миха сказал:
— Смотри, какие они статные. Вышагивают. Распрямленные. Подбородки вверх. Вот ведь… конкистадоры.
В России Маша, защищаясь от его глаз и слов, если не могла уйти в другую комнату, складывала в воображении из кирпичей разделительную стену — чтобы спрятаться за ней, сохранить в себе хоть капельку крови и жизни. Здесь этого не требовалось, и она уже скучала. Возьми все, что желаешь, думала Мария, пей мою кровь, всю выпивай, жри меня, только не сдавайся, найди себе занятие, будь варваром, пожаром, будь прежним, тем, вокруг которого вертится со свистом мир. Гони на красный, думала она, пускай пал. И в следующую минуту уже боялась, что Миха бросит все и умчится куда-то насовсем.
Перед телевизором, рассказывающем об очередном сломавшем себе шею на снегоходе в Альпах русском чиновничьем рыле — где у него, любопытно, обнаружилась шея? — Мария подумала о божьем суде и справедливости на том свете. Так вот же он, другой свет, они именно в нем. Выезжая из России, каждый здесь получает, что заслужил. Она, например, детей, любовь и достаток.
"Насосала", — говорят про таких, как она. Слышала. Ну… насосала не она — Миха. Из той, прошлой земли. Эта — не дастся. Из той земли, из ее людей и строений. Он умел. Как-то раз достал ее, сил не было, только что не взмолилась, и Миха серьезно так сказал:
— Если кого любишь, имеешь право пить ее кровь.
Он таким был сделан — и он это заслужил. На докторской с кетчупом волчаре не прожить. Здесь — успокоился. Здесь докторской с серыми пельменями и нет. Здесь можно жить. И пожинать плоды — здесь. Здесь новые переселенцы из России устраивали на дни рождения жен, детей, домашних собачек такие двадцатиминутные фейерверки, каких эта провинция еще не видела. И каких не видели и уже не увидят покинутые русские города.


3.


В ясные ночи, а других там не бывало, до них долетал свет африканского маяка. Перемигиваться с ним Миха забирался на крышу — босиком по нагретой шершавой черепице. Подолгу сидел на коньке.
Спешил всю жизнь, ровно было куда. Но, выходит, так и не успел. Куда? Знать бы. Не сюда же он гнал…
В конце концов, жизнь, по Михе, всего лишь математика, бесконечное вычисление. Он летел куда-то и прибавлял тем самым, а то и умножал. Он наездил миллионы, заработал миллионы, он вернулся за подсолнухом, потому что не любил терять — вычитать и делить; все есть алгебра — и нарастающий дождь, и листопад, и солнечный свет, протяженная жизнь и быстрое умирание. И даже те ощущения неведомой прежде отчетливости, что испытывал с Машей, его чувства к ней — арифметика. Просто это был предел, то, к чему уже нельзя что-то прибавить, максимум, график, упершийся в потолок. Дочь металлурга, внятно вся упругая, как схватывающийся расплав; они не сливались, когда были вместе, нет такого сплава, его плоть плавилась и изливалась, ее — сжималась; ток отрубался, магнитные завихрения успокаивались, тела разъединялись. Но было еще что-то помимо процесса вычисления; сейчас, остановившись, Миха чувствовал это: какое-то дрожание в воздухе, какие-то иные силы, неведомо откуда берущийся свет. Бывает и так, без сложения и вычитания. Бывает, но что это и чем потом обернется?..
Миха подолгу смотрел на мигающий луч над морем, не отводя глаз. Подозревал свои теперешние занятия и всего себя в ничтожности и бессмысленности. И вместе с тем сейчас, в почти кладбищенской пустоте, сгущавшейся вокруг него, понимал, что будет жить еще долго и счастливо. Можно ведь и так — дрожанием в воздухе, вакууме ли, бесцельным колебанием. Железомагнитное гудение мира куда-то отлетало.
А медленными днями он смотрел на Гибралтарскую скалу. Ее основательный, внушающий силуэт виден был почти всегда, но именно силуэт: Миха гадал, почему всюду совершенно синее небо, абсолютно синее, без облачка, а Гибралтар затянут дымкой, над ним точно примагниченные кружат облака. Однажды, в самом начале, когда они с Марией только выбрали дом, подъезжали к пограничному шлагбауму этого британского владения. По шоссе всего-то верст пятьдесят, по морю, наверное, тридцать. Выпили там кофе, безучастно смотрели, как взлетают и поднимаются самолеты. Отъехали, остановились в дюнах. И вдруг со стороны Гибралтара и Африки пахнуло жаром, опалило, вырвало из песка забытый пляжный зонт, он, кувыркаясь, издалека несся прямо на них, летел — вот-вот воспламенится. Дышать стало невыносимо, воздух плавился; это стремительное дыхание пекла что-то напомнило. Что?.. Миха так и не понял, хотя честно пытался. Ясно почувствовал одно: есть что-то большее, и оно сильней. Оно вообще к нему не имеет никакого отношения. К тому, счастлив он или нет. Оно просто есть — и всегда рядом.
На следующий день из своего дома разглядел скалу и ее подошву в подробностях: домики, взлетная полоса, антенны…
Ездили в Тарифу, где уже океан и ветры, смотрели на испанскую Африку, Сеуту, на Атласские горы, дрожащие в мареве, только смотрели, переправиться туда на пароме не хотелось. Возвращались в новый дом. Обочины шоссе на всей его протяженности густо поросли высокими кустами олеандра с крупными цветками. Справа — белые, слева — красные. Но природа брала свое, периодически высыпая, вкрапливая красное на белом и белое на красном. И вдруг на них неслись уже розовые цветы, они разбавляли категоричный пейзаж; от него, от ядовитых цветков и жары — от чего же еще? — туманилась голова.
Ребятишки плохо переносили машину — укачивало. Одному Михе гонять здесь не хотелось. И точно клавиша пробела залипла, время текло и утекало. Жили друг при друге на пропеченной солнцем земле, залитые светом, под пологом высокого неба, густых крон деревьев, криками больших птиц, ели запеченных сардинок, слушали волны, дышали йодистой прелью, дышали, говорили — и о страшном, о том, чего не миновать, старались не думать. Солнце садилось в горы, и к его закату иногда подгадывали, брались неизвестно откуда, вставали на его пути оранжевые и алые облака, подсвеченные будто не снаружи — изнутри. Они образовывали еще одну фундаментальную плоскость, твердь — параллельно обжитой людьми земле.
Однажды Миха очнулся не в этом испанском дне сурка, а в доме бабушки на Ангаре. Открыл глаза — и накрыло: на него в упор смотрят глаза с янтарными зрачками. Это солнце, пробиваясь сквозь два сучка в закрытых ставнях, окрашивает их, лиственничная текстура дорисовывает контуры глаз, морщины под ними. Они теплые, они строгие, эти глаза дерева, и он видит уже весь образ того, кто смотрит на него… Здесь, в камнях и водах Андалузии, то была игра света: пучки лучей преломлялись в глади бассейна, в стеклышках брошенных у бортика очков, в лобовом стекле мчащегося невдалеке седана, в витражном окне соседа-англичанина — и, странно сфокусировавшись, летели сквозь колышущиеся листья пальм к Михе на белый потолок.
Оглушительно тикали часы.
Лёха, приятель, написал как-то ему, тоже уже не из России: "А я вышел и посмотрел спутниковые снимки, где вы там и как устроились". На следующий день Миха проснулся в пять, тихо прикрыл за собой дверь и принялся собирать пальмовые кожистые листы. На обочине дороги, ведущей к морю, нашел у мусорных контейнеров свалку срезанной с растений коры и пожухлых уже листьев: издалека они выглядели как шкуры — каурые, гнедые. Миха горбатился часа полтора, выкладывая на песке листьями огромные буквы: "Лёхан — дурак". И сел рядом ждать, когда спутник снимет плоды его трудов. "Ну что, прочитал?" — написал он Лёхе. Тот с ответом медлил.
Маша, проснувшись, объяснила, что фотки в Гугле обновляются дай бог раз в несколько лет. Миха все равно был счастлив. Что при деле, что утро, что он всех насмешил. Что этот день не прошел впустую.
Это невероятно, но совсем скоро Гугл обновил спутниковые карты этой местности. На них и сейчас запечатлено это послание Михи другану.


4.


Он прилетел в родной город, мама болела. Накормила, напоила его чаем и уложила спать на огромный и неудобный белый кожаный диван. Миха подарил его родителям с первых больших денег, еще кооперативных. Диван сразу вытеснил югославскую стенку, затем кошку, которая его царапала. На нем никто не спал, кроме Михи, а он у матери бывал нечасто.
Цепь здешних несчастий началась с другого подарка. Уезжая с Марией, Миха переселил мать из этой квартирки в огромный загородный дом в чиновничье-банкирском поселке. Три этажа, земли вдосталь, "природа рядом". Чтобы мать согласилась переехать, велел рабочим разбить грядки, поставить теплицу, привезти чернозем. Заборы здесь были приняты чисто символические, и соседи со своих лужаек косились.
Потом поставил перед фактом: дом сторожить и грядки полоть некому. Ну надо так надо… Они с неделю прожили здесь втроем. Мать ходила за сыном и гасила свет: она уже осведомилась о ежемесячных коммунальных платежах за дом с электроподогретыми мраморными полами.
Переселяться сюда совсем не стала, решила держать это великолепие за летнюю дачу. Прожила первое лето. В сентябре — уже собирала вещи ехать домой — упала с каменных ступеней лестницы, покатилась и сломала ногу. Открытый перелом. "Скорую" вызвала, телефон был в кармане, он выпал, разлетелся на части, но она сумела вставить на место батарею, собрать его. Дверь бригаде открыть было некому. Если через заборчик они смогли бы перешагнуть, то кто их впустит в дом? До сих пор неясно, доползла ли она до двери или что-то случилось еще. Она не помнит. "Скорая" приехала из райцентра, обезболивающего у них не было, вызвали городскую неотложку. Но и у нее, по новым порядкам, анестезия была фиговая, столь же напоминавшая реальную, как штакетничек у дома — забор. После этой ноги все и пошло как-то... Так оно и бывает, Миха знал: стоит раз дать слабину, и все.
Прилетев и отоспавшись, на следующий день пошел с матерью на похороны ее подруги. Их было четверо: еще пришла племянница с маленькой девочкой. Та все хотела потрогать бабушку, вставала на цыпочки — как понял Миха, девочка ее совсем не знала, впервые видела. Уже мертвой.
В детском гробике. Желтый, морщинистый лоб, какой-то голый, стыдный, прикрытый узкой белой бумажной полоской с буквами молитвы.
Они были одноклассницами с матерью Михи, затем одногруппницами в пединституте, начинали работать в школе на Севере. Далее подруга уехала в Казахстан и полвека там учила детей. Помирать вернулась на родину. Они гуляли вечерами по улице, когда позволяло здоровье. Единственный сын, чекист был, большой человек, остался там, в Казахстане, и умер за четыре года до матери.
У беспокойной девочки, точно роса, выступили бусинки пота на носу, русые кудряшки прилипли ко лбу. Вежливые молодые люди в черных костюмах погрузили гробик в "газель" — и все. "И это — все", — проговорил внутри себя Миха. На кладбище тоже обошлось без слов; Миха подумал, что так лучше, все равно люди в конечном счете говорят в основном о себе, а не о том, кого хоронят. Только хмурый и ловкий парень в костюме негромко остановил девочку, сказав: здесь нельзя ходить, вот проход. Девочка стояла на чужой могиле: ее заинтересовали пластмассовые цветы.
Когда кончилось, Миха усадил всех в машину и медленно ехал по кладбищенским улицам и переулкам, притормаживая у гранитных надгробий друзей. Из всплывших в голове не всех нашел. Друзья проросли рябиной, сиренью. Из машины не выходил.
Вспомнил вдруг: в начале 90-х проезжал вот так же медленно и внимательно по ответвлению местного Брода, ведущему на Театральную площадь. Здесь вечерами собирались все: бритые спортсмены со сломанными ушами, бандюганы со своими фифами. Свет. Они подъезжали-отъезжали, самым писком у них были даже не "девятосы" тогда, а "восьмерки" цвета мокрого асфальта. А Миха на "хонде-прелюд" третьего поколения, машине для поцелуев, медленно, с шиком, опустив стекла и отчетливо слыша скрежетание зубов, раздвигал толпу, фыркая движком. Понтярщик. Кто рядом сидел — всех уж не упомнить, он, как Саддам, старался дважды в одном месте не ночевать. И под любовный гон подвел теорию. Мульку, если пользоваться его терминами. Какая любовь, ржал он, что вообще за тупизм: две половинки, я нашел тебя… "Кого ты нашел? Чтобы выбрать лучшую, надо проверить весь тот миллиард женщин, подходящих тебе по возрасту. Иначе никого ты не нашел, а просто подобрал ту, что под боком…" Но миллиард, он догадывался, и ему не перепробовать. Ввел не только возрастной ценз, и формами все его подруги были похожи: плечи шире попы; он не изменял себе. Так и будущая его "феррари" появилась из этой "хонды" с низким приплюснутым носом, предсказанная ее линиями, ее фантастическим силуэтом.
И за ним по Театральной площади ехали его друзья. Они были живые. Днем они выносили кресла из его офиса, ставили на тротуар, как в кинотеатре. Сидели на солнце, пили чай; мимо бегали студентки, тут пролегала тропа меда и педа.
Это замедление, торможение, фырканье было кайфом. Миха подумал об этом с какой-то неизвестной новой горечью. Он намагничивал вокруг себя машины, фемин, злато; оно оборачивалось столпотворениями, пробками, гульбой, новыми нулями на счетах, тонны обращались в килотонны… Жил как жилось, гнал куда-то, скользил, лепил на себя все, что лепилось, запутывал и рубил узлы… Куда это все пропало? Или вся эта жизнь с ним тогдашним, полным жизни, нервов, электричества, ухающего сердца, испарин, осталась здесь, лежит вот с ними, под рябиной? Зря поддался тогда, сам себя обманул. Шел на Одессу, а вышел к Херсону. Дураком вырос.
Когда все было в последний момент, в обрез, и жил в аврале, цейтноте, нужен был всем. Сейчас на него смотрели лишь мать и эта женщина с девочкой. А смотреть не на что. За движухой, под ней, кроме нее, ничего не нашлось, ничего не оказалось. Пустота.
Мать знает его всякого, чего перед ней гнать картину. Миха понял, что чересчур замедлился. Раньше он мог газануть и улететь. В том числе — от смерти. Сейчас некуда.
Дома молчали. Мать сказала только:
— Хорошо похоронили.
Пошла прилечь.
Миха на балконе курил, дышал. Темнело. На почерневших деревьях уже не различались черные птицы. Но Миха знал: они там, они сюда всегда прилетали на ночь с окраинных помоек, где кормились. И с кладбища — там их Миха видел пару часов назад. Вчера при дневном свете он разглядел, что гнезда были свиты из проволочек и строительного мусора.
Утром, снова выйдя на балкон, он услышал, потом увидел аккуратный экскаватор. Точно такой, что копал на кладбище могилы. А может, и тот самый. Здесь он рыл у новостройки ямы для посадки деревьев — как раз подъехал грузовик со скелетированными, уродливыми лиственницами. Рабочие в оранжевых жилетах суетились у распахнутой земли, заполняли ее. Слежалая, закисшая хвоя отлетала клочками. Шишки, точно артритные, намертво прилепились к серым костяным ветвям. Укорененные здесь много лет назад, старые и, возможно, уже мертвые тополя, голые и побелевшие, стояли с пустыми, настежь, гнездами.
Миха снова почувствовал запах вскрытой сырой земли, глины. Стоял, вдыхал его, сломав и скомкав в кулаке неподкуренную сигарету. С матерью он долго не мог, все было уже не так, не то. Надо бы срываться отсюда, бежать.
Чего он еще ждет? Счастье у него уже было, впереди — смерть. Стеклышки калейдоскопа наконец выстроились в полную картину. То, куда он летел, осталось позади, и зачем лететь дальше, это бессмыслица, ведь тоже так все проскочит, предстоящее тут же становится прошлым, все останется там, откуда ничего не достать, ничего.
Миха прожил на родине еще четыре дня. Ехать с ним мать не хотела. Договорился обо всем с врачами, нашел матери помощницу. Один раз напился. Звонить было некому. Все же сделал три звонка знакомым.
— Три звонка. Три, вашу мать, звонка… И все, вся жизнь… — говорил он сам с собой. — И больше ничего…
На следующий день привез мать в больницу. Заодно разрешил и себя посмотреть на томографе. Ему показали его череп.
— О, Йорик. Таким я буду?
— Нет, такой вы есть.
Вернувшись, позвонил Марии. Предложил секс по телефону.
Стоя на балконе, испытал необъяснимый иррациональный ужас при взгляде на долгострой, который теперь пытались закончить, на эти стены, лоджии, решетки железобетона. В части дома, в двух подъездах, уже жили. Сушилось белье, зажигался свет. Эта картина пожирала его, вбирала в себя. Пора винтить отсюда.


5.


Через пару лет он один летел в Швейцарию. Мария осталась на курорте в Северной Америке; свет полз по стене; она смотрела на Миху чуть реже, чем там, в сибирских горах.
Миха летел кататься на лыжах. Летел к одному человеку и одной трассе. В прошлые свои приезды сюда, еще с Марией и детьми, он сдружился с инструктором-французом: тот ненавязчиво дал пару советов, радикально изменивших горнолыжную технику Михи. Так бывает, сказал он Маше, тысяча людей тысячу раз скажет все правильные слова, но ты не услышишь их, а этот мне на ухо шепнул три слова, и все поменялось.
И еще ему понравилась трасса среди громадных, величиной с его испанский дом, камней — ущелье с одиноким мистическим деревом на крутом косогоре; в какой-то точке выяснялось, что оно притягивает тебя: вот сейчас плечо развернет, и пойдешь со всей своей скоростью, под сто тридцать, на него, запутаешься в руках-ногах, полетишь пропеллером. Дерево из прошлой жизни, из России, оно магнитило. Миха любил его и помирал от страха, проносясь совсем рядом с ним.
Это были новые любовь и страх, совершенно другие — безусловные, освобожденные, искренние до гормонального донышка. Русское дерево на склоне было сильней того тягучего, замкнутого в своей обреченности советского недостроя с бельем на балконах, сильней безличного дыхания африканского пекла и несущегося на них с Машей пляжного зонтика, что обугливался на глазах. Магнетическое дерево было сильней самого Михи, и все его вопросы к самому себе и к миру переставали что-то значить.
Оно обособленно выросло тут для него, эксклюзив.
Среди игрушечной альпийской Европы внезапное это чувство было настоящим. Кайфовым. Как раньше. Острым, прямым, резким. Как пуля, как ее попадание в цель. Как вывернувшая с боковой "пятера". Как тот момент, более чем двадцатилетней давности: Юрка, его компаньон, встает с квадратными глазами, открывает рот, но почему-то его не слышно, он не может говорить, не может вымолвить ни звука, белеет и потом еще как-то нелепо, невпопад, уже не в себе, перекосившись, жестикулирует… Они тогда выкупали самое дорогое в России, не считая Москвы, здание. Аукцион. Юрку задавила сумма. А Михе деньги были пофиг. Он поднялся и встал враспор на своей земле, которую чуял под полом и бетонными перекрытиями, и сказал. Сразу назвал столько, чтоб никто уже больше не рыпался.
Через пару дней без стука распахнулась дверь, зашли без приглашения те, кому он раз за разом ломал все договоренности по распилу города, вальяжные, один в норковой шубе. Миха зло рассмеялся, он еще не видел таких смешных бандосов. У него в углу, под правой рукой, стоял "моссберг", в столе лежала граната.
Ему рассказывали спустя годы, как Юрка наедине с ними только что не умолял:
— Не суйтесь к нему, живете своей жизнью — и живите, не трогайте его, упаси вас господь. Он себя взорвет, но и вас ведь с собой заберет. Мы с садика вместе. Со средней группы. Дрались, как все. Когда на него трое пошли, он молоток взял. Где-то нашел. И гонялся за ними, пока мать его не прибежала.
Тот его офис сожгли через четыре года. А Юрку зарезали в подъезде спустя еще год. За неделю до того они были в Берлине, поселились, как богачи, в "Адлоне" у Бранденбургских ворот, только что заново открытом (он сгорел дотла в конце войны — это Юрка расспросил черно-белого швейцара в цилиндре и смокинге). Пили в холле вискарь, наблюдая, как официант Дракула, встав на стул перед высоким постаментом, артистически готовил в клубах влажного белого дыма какое-то питье. Это была церемония, под его руками распускался цветок, халдей священнодействовал, играл, обнажая клыки, бледный, красные зрачки, черные прилизанные волосы с синеватым отливом.
— Помнишь, Юрка, нас в "Интурист" не пускали? А сейчас сидим вот здесь, я босиком… Как же я ненавижу нашу с тобой страну… — Миха уже был пьян. — А помнишь, мне родители привезли жвачку из Югославии в виде сигарет? До этого гудрон жевали.
— Еще в пробках от одеколона эти пипки вынимали. Если долго жевать, она белеет, тянется.
— Тянется... Не то слово. Я даже пузыри выдувал… А как в гаражах искали старые аккумуляторы? Плавили свинец на костре, выливали солдатиков. Сначала. Потом — кастеты.

В приближающемся к Цюриху самолете, листая журнал, Миха остановился, увидев колечко Wellendorff. С ангелочком. Как ей нравится. Она их собирает, ангелов. Стеклянных, фарфоровых, глиняных — всяких.
Из прочитанного и объяснений стюардессы уяснил, что такие кольца продают только в четырех магазинах. В Нью-Йорке, Вене, Берлине и Пекине. В порту Цюриха Миха дождался своего багажа — лыж, взял прокатную "ауди" и поехал в Вену. На стойке, получая ключи, услышал: это семьсот верст. Семь верст не крюк, ответил с кивком, но без улыбки: к тому моменту он уже устал.
Потом по его российской прописке два года штрафы присылали: гнал Миха сто семьдесят. Но Швейцария с Австрией его если и огорчили, то слегка. Во-первых, о штрафах он не думал, платить не ему — тетке, за него управляющей всем хозяйством, во-вторых, пролетел Альпы он днем, когда вспышек фотокамер не видно. Вечером — да, они раздражали.
Мчался мимо нарисованных пейзажей, мимо кукольных домиков, преувеличенно красивых городков и замков, мимо того вида, что три часа назад видел на журнальной странице, мимо лощеных, ухоженных, блестящих воронов — клювы ярко-желтые, лапы красные, сидят строго по вершинам елок под гладкой, начищенной, ровной, как лампочка, луной. Иллюстрация за иллюстрацией, это как гипноз. Гул в ушах стихал, погружался в раннее детство, в такое раннее, что в обычной жизни не помнишь.
А колечка в Вене не оказалось. Дама строгой внешности начала его убеждать, что привезут. Почему-то из Парижа.
Миха разозлился, что его английский был не слишком хорош, а продавцы и вовсе не хотели его понимать. Хлопнул бы дверями, но они закрывались автоматически.
Зимой у них не по-русски лил дождь, но голуби летали такие же. Зашел в магазин по соседству.
В витрине лежало колечко с подсолнухом, выложенным желтой бриллиантовой крошкой. Миха уставился, замер. Расплатился. Вышел.
Здесь ему было мало холода, австрийский январь казался слишком жарким, он не в силах был Миху остудить. Ехал обратно, покоя не было, внутри ныло: это рыжье с брюллами не то, что она любит. Небо высохло, было пустым и давило. Представлял, как она будет смотреть мимо, а он снова будет куда-то срываться, лететь. Ехал и думал ни о чем, без мыслей, без слов, да, в общем, и без трепета. Понимал, что долго это не продлится, близится финал.
Потом Миха заорал так, точно вдруг все осознал. Он не Юрка, он не потеряет голос, его не задавить, ему пофиг. Он гнал, вытянувшись, напрягшись, как конская шея, и вопил до полного опустошения в глотке. Замолчал. В глазах плескался яркий белый свет. Или вода, прозрачная и беспокойная. Запертое время вдруг снова хлынуло в пустоту, потопом. Бушевало, ему снова надо было куда-то мчаться.

В родном городе Михи стояла полночь, но было светло от снега. Он завалил все, и деревья обросли мохнатой сверкающей кухтой, и дома, столбы, провода, чугунные изгороди, качели во дворе, все предметы и все поверхности, все плоскости замерли под густой изморозью. Лишь машины с автопрогревом тенькали вместо замерзших птиц, перемигивались фонарями, из выхлопных труб вертикально поднимались в искрящееся небо дымки, не растворяясь в оцепеневшем воздухе — он каменел до треска, до звона. Не рассеивались в нем и малейшие звуки, громкие, насыщенные, гулкие, слышные теперь и за тысячи верст — так казалось.
Упорно мигал желтым, но уже еле видимым, ближний заиндевевший светофор. Точно отвечая ему, в квартире матери Михи затеплилось желтым обледеневшее окно, накрахмаленные кристаллики дрожали в околоземном пространстве, дробя и искажая слабый электрический свет, он показался бы неуместным сказочным цветком, если б кто увидел. Затем по очереди зажглись все ее окна.
В светлой дали, в уличном просвете между многоэтажками появился минут через десять раздвоенный огонек "скорой". Переливался оранжевым. Он был виден издалека.

На курорте Марии стоял полдень. Яркий, как в ее родном Запорожье. Она смотрела на солнечно-желтоголовых сыновей, бежавших к ней со всех ног от улыбающегося и машущего ей рукой тренера. На полпути они почти синхронно запнулись и полетели в песок. Маша бросилась к ним, две головы заревели, два славянских подсолнуха, цветом почти неотличимые от майамского песка.
Миха вылез из машины на землю. Невдалеке на белом снегу красиво лежала черная собака. Поднял голову. Над ним в подсвеченном неизвестным источником пространстве кружили снежинки, независимые от него, не притягиваемые ни землей, ни друг другом, сами по себе, отдельные. Писали нечто — не разобрать, зачеркивали. Что-то свербящее было в этом порхании. И недостижимое, как ни бейся.
Миха лег на снег и понял, что уже отрубился, спит. Вспомнил Штирлица — "ровно через двадцать минут он проснется и поедет в Берлин". Во сне Миха хотел достать из ящика своего стола гранату и кинуть ее вдоль шоссе. Ни для чего. Разве что для звука, фейерверка. Пейзаж оживить.
Собака поднялась и неторопливо пошла за дом. Там, на заднем дворе, запрыгнула на детские качели, они бесшумно пришли в движение.
Стояла тишина, только в правом ухе, в правом полушарии Михиного мозга звучало тихое, без напора, без чувств пение. Похожее на церковное. Слов не разобрать. Снег пах так же, как в отрочестве первая японская нейлоновая куртка — свежестью, предстоящей жизнью. Кружение снежинок за неплотно закрытыми и сухими, вопреки всему, веками, прикосновения к ним, таяние и увлажнение их — снаружи, только снаружи — вытянули откуда-то из подкорки первую ночь в Саянах с Машей. Огромный подсолнух у кровати. Живой. Как дрожало что-то в воздухе. Как жалел, что не осьминог, и сказал ей потом об этом. Как спустя годы к нему подошел его старшенький с книжкой: "Папа, вот прочитай, восьминог не настоящий, у него всего две ноги".
Миха спал, всеми своими пятью литрами чересчур горячей и живой крови чувствуя магнитное поле Земли. И покачивание на скорости земного шара, несущегося дугой управляемого заноса в черный космос. Миха был наконец спокоен и весел. Оттого, что наездил миллионы километров, всюду отметился, что он наполнен этим всем и всюду остался, наполнив собой те места… Нет, не это главное. Он чувствовал что-то хорошее, рожденное внутри него, давнее, но что это, в связи с чем, о чем — не помнил. Он снова летел так, точно было куда. Летел как ветер, как солнце. И при этом теперь знал то, о чем не имел понятия прежде — что и солнце, и ветер, и он сам свободны лишь с виду, они подчиняются другим силам, невидимым. Но это было в кайф, совсем не зазорно. И вот эта радость, это легкое головокружение во сне, какие-то странные ощущения… Почти счастье. Он когда-то заблудился, но теперь чуйка вновь с ним, в нем, и он знает, куда ему. Дерево на косогоре ждет. Это то, что надо. И ему это нетрудно.
Еще посмотрим, кто кого.