Лилия ВОЛОХОНСКАЯ
ПОМНЮ, ВСЕ ПОМНЮ
ПОМНЮ, ВСЕ ПОМНЮ
Война расколола мое детство. Но все-таки оно продолжалось. Немцы подступали к Москве. Помню вагон — полутемный, холодный. Мы едем куда-то, и дорога наша такая же длинная, как это новое, странное, жутковатое слово "эвакуация". Едем вчетвером: я, бабушка Зина, мама и мой шестимесячный братик Тоша. Папу, главного инженера фабрики "Гознак", оставили в Москве. А вот об этом я значительно позже узнала: выдали ему ампулу с цианистым калием на случай захвата Москвы фашистами.
Дополз наш эшелон до Свердловска. Тут мы должны пересесть на другой поезд, ехать дальше до Новосибирска, а там опять пересадка до Сталинска (ныне Новокузнецк). И вот несколько дней мы живем на вокзале, на одной скамейке. Выдали нам по куску хлеба по эвакуационным талонам. А цыганята по полу бегают, грязные крошки хлеба собирают с пола. Четыре дня жили мы все четверо на одной скамейке в коридоре — душно, грязно, тесно.
Когда, наконец, достали мы билеты на поезд, влезть в него не могли — люди штурмом брали вагоны. Если б один военный дяденька нам не помог, так и остались бы мы на перроне. Тошу передали через чьи-то головы. Меня он поднял под мышки и сразу наверх на площадку поставил. Правда, потом в суматохе мы одного тюка так и не досчитались. "Какой хороший дяденька", — подумала я тогда. (А дяденьке было лет 18 или 19.)
Толчок! Мы поехали. Как по команде завелись в реве малыши. И Тоша плачет. Темно, весь вагон кричит, ругается. Из окошка дует, при посадке окно раскололи. "О, Господи! — крестится чья-то бабушка. Она сидит на боковой полке, к большущей корзине боком прижалась. — Мы-то ладно, мы грешные, а детям-то за что?" Пахнет махоркой, дым, душно. Кто-то орет, требует, чтобы курить перестали. Раненые спорят, им курить хочется. "Ладно, ребята, айда отседова! — солдат быстро соскочил на костылях со второй полки. — Вперед за мной!" Прыгнул он два раза и оказался у выхода на площадку, и за ним потянулись по проходу — кто с перевязанной головой, кто с рукой в гипсе, кто без руки совсем… Света в вагоне нет, дыру кое-как тряпкой заткнули. Люди копошатся в темноте, вещи дребезжат.
…Ночь не кончится никогда. Никак не могу уснуть, кашель мешает. На другом конце вагона кто-то орет: "Огонь! Огонь! Вперед!"
Потом я очутилась в чужом городе, нисколько не похожем на мой Ленинград. Сюда пришло письмо от Володи. Ему было 18 лет. Он вместе со своими друзьями — одноклассниками прошел ускоренный курс обучения в артиллерийском училище и пошел бить фрицев. А я переживала оттого, что ничем не могла помогать фронту. Я слушала по радио сводки от Советского информбюро, но взрослые надо мной только посмеивались, когда я заводила разговоры о событиях на фронтах.
Летом погиб Сашка длинный, Володин товарищ, а через три недели Андрей, круглый отличник.
На другой день пошла я в школу к старшей пионервожатой и попросила записать меня в тимуровскую команду. "Да ты еще маленькая, — заулыбалась она, — не пионерского возраста!" "Нет, честное октябрятское, я уже не маленькая! У нас Сашку длинного убили, и Андрюшу убили, и Ленинград мой в блокаде, понимаете?" Я расплакалась. Вожатая ушла, посоветовалась с кем-то, и меня включили в тимуровскую команду.
Мы с пионерами пололи грядки с овощами для госпиталей, ездили в лес собирать ягоды. Я ни одной ни разу не съела, чтобы раненым побольше досталось. Потом я стала сочинять стихи про фрицев — очень кровожадные, вроде этих:
Дополз наш эшелон до Свердловска. Тут мы должны пересесть на другой поезд, ехать дальше до Новосибирска, а там опять пересадка до Сталинска (ныне Новокузнецк). И вот несколько дней мы живем на вокзале, на одной скамейке. Выдали нам по куску хлеба по эвакуационным талонам. А цыганята по полу бегают, грязные крошки хлеба собирают с пола. Четыре дня жили мы все четверо на одной скамейке в коридоре — душно, грязно, тесно.
Когда, наконец, достали мы билеты на поезд, влезть в него не могли — люди штурмом брали вагоны. Если б один военный дяденька нам не помог, так и остались бы мы на перроне. Тошу передали через чьи-то головы. Меня он поднял под мышки и сразу наверх на площадку поставил. Правда, потом в суматохе мы одного тюка так и не досчитались. "Какой хороший дяденька", — подумала я тогда. (А дяденьке было лет 18 или 19.)
Толчок! Мы поехали. Как по команде завелись в реве малыши. И Тоша плачет. Темно, весь вагон кричит, ругается. Из окошка дует, при посадке окно раскололи. "О, Господи! — крестится чья-то бабушка. Она сидит на боковой полке, к большущей корзине боком прижалась. — Мы-то ладно, мы грешные, а детям-то за что?" Пахнет махоркой, дым, душно. Кто-то орет, требует, чтобы курить перестали. Раненые спорят, им курить хочется. "Ладно, ребята, айда отседова! — солдат быстро соскочил на костылях со второй полки. — Вперед за мной!" Прыгнул он два раза и оказался у выхода на площадку, и за ним потянулись по проходу — кто с перевязанной головой, кто с рукой в гипсе, кто без руки совсем… Света в вагоне нет, дыру кое-как тряпкой заткнули. Люди копошатся в темноте, вещи дребезжат.
…Ночь не кончится никогда. Никак не могу уснуть, кашель мешает. На другом конце вагона кто-то орет: "Огонь! Огонь! Вперед!"
Потом я очутилась в чужом городе, нисколько не похожем на мой Ленинград. Сюда пришло письмо от Володи. Ему было 18 лет. Он вместе со своими друзьями — одноклассниками прошел ускоренный курс обучения в артиллерийском училище и пошел бить фрицев. А я переживала оттого, что ничем не могла помогать фронту. Я слушала по радио сводки от Советского информбюро, но взрослые надо мной только посмеивались, когда я заводила разговоры о событиях на фронтах.
Летом погиб Сашка длинный, Володин товарищ, а через три недели Андрей, круглый отличник.
На другой день пошла я в школу к старшей пионервожатой и попросила записать меня в тимуровскую команду. "Да ты еще маленькая, — заулыбалась она, — не пионерского возраста!" "Нет, честное октябрятское, я уже не маленькая! У нас Сашку длинного убили, и Андрюшу убили, и Ленинград мой в блокаде, понимаете?" Я расплакалась. Вожатая ушла, посоветовалась с кем-то, и меня включили в тимуровскую команду.
Мы с пионерами пололи грядки с овощами для госпиталей, ездили в лес собирать ягоды. Я ни одной ни разу не съела, чтобы раненым побольше досталось. Потом я стала сочинять стихи про фрицев — очень кровожадные, вроде этих:
С победным кличем, бойцы, вперед!
Бейте фашистскую свору!
Пощады не будет проклятому вору!
Мы закопаем его живьем,
Лоб его пулей стальною пробьем!
Бейте фашистскую свору!
Пощады не будет проклятому вору!
Мы закопаем его живьем,
Лоб его пулей стальною пробьем!
Свои стихи я посылала на фронт Володе. Он писал, что от них весь дивизион со смеху помирает. "Продолжай в том же духе. Твои стишата бойцам настроение поднимают. А ты, глупая, жалуешься, что ничем не помогаешь фронту". И в госпитале я свои стихи читала. Туда я часто ходила, картины смешные рисовала, письма писала за тех, у кого обе руки перевязаны, иногда и с ложечки кормила. Один раненый сказал: "Приходи к нам почаще, с тобой лежать веселее! А то заиграешься с подружками и про нас забудешь!" — "Нет, что вы, — ответила я. — Я вас никогда не забуду". Свое обещание я сдержала. Никого не забыла. До сих пор.
Когда самолет Сент-Экзюпери обстреливала немецкая артиллерия, он возвращался памятью в свое детство чтобы почувствовать себя под его высокой защитой! И теперь всегда, когда мне трудно, я памятью возвращаюсь в те далекие годы, когда все люди были так бескорыстны и самоотверженны, чтобы почувствовать себя под высокой защитой своего нелегкого и все-таки удивительного детства.
Когда самолет Сент-Экзюпери обстреливала немецкая артиллерия, он возвращался памятью в свое детство чтобы почувствовать себя под его высокой защитой! И теперь всегда, когда мне трудно, я памятью возвращаюсь в те далекие годы, когда все люди были так бескорыстны и самоотверженны, чтобы почувствовать себя под высокой защитой своего нелегкого и все-таки удивительного детства.