Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

Виктор СИДОРЕНКО

ДОЖДЬ В ЯНВАРЕ
 
Рассказ


История странного человека, рассказанная им самим, его знакомыми и женщиной, пожелавшей остаться неизвестной. От автора

Он странно жил и умер странно. В кресле дантиста. Вместе с больным зубом у него отломился кусок челюсти. Дали наркоз. Журчилов уснул и не проснулся. «Слабое сердце», — заключили врачи.
Никто в отделе нашего конструкторского бюро не поверил этому. На новоселье у Коркошко все убедились воочию, какое оно — сердце Владика Журчилова.
Там, чтобы рассадить всех гостей, потребовались две доски. Журчилов вызвался раздобыть их в столярном цехе неподалёку. Впопыхах отхватил себе циркулярной пилой половину указательного пальца. Чего стоило ему веселиться и петь весь вечер с отрезанным пальцем, лишь бы не испортить нам настроения, не омрачить радость новосёлу, мы представили себе через два дня после праздников. А тут — зуб.
Странный человек… В десятом классе он упал в обморок перед дверью, за которой нам делали прививки. Но в том же десятом классе нас послали в Мокшан на уборку свеклы. И там о Журчилове заговорили как о самой отчаянной личности.
Ночью подвыпившие местные парни проникли по пожарной лестнице к нашим девчонкам на второй этаж. Услыхав крики и визг наверху, мы заспешили туда, повыталкивали сельских донжуанов на улицу. В полночь, собрав подкрепление, вооружённое палками, они вернулись отомстить нам. С ними был вожак, с глазами, глядящими в разные стороны. Горло его то и дело заливал смешливый жир от предвкушаемого удовольствия драки. Он не спешил отдавать приказ о расправе. Наслаждался, тянул, хотел, очевидно, увидеть, как мы испугаемся. Обе стороны накалились добела.

Неизвестно, чем бы всё это кончилось. Но тут Журчилов, впрыгнув на стол, стал энергично выкрикивать какую-то чушь с характерной картавинкой, копируя Ленина — вождя Октябрьской революции 1917 года:

«Возможна ли гуманность в такой невероятно свирепой драке?! Где здесь место великодушию и мягкосердечию?! Нас блокирует Европа. Мы лишены ожидаемой помощи европейского пролетариата. Так что же, мы не в праве бороться, сопротивляться? Извините, то, что должны сделать мы, никто не сделает кроме нас. А теперь скажите: какою мерою вы измеряете количество лишних и нужных ударов в драке?»
Опешившие мстители переглянулись. Кто-то хихикнул. От этого тихого смешка, как пороховой склад от крохотной искры, коридор нашей общаги взорвался хохотом. Ни о какой драке, конечно, уже не могло быть и речи.

Рассказывали, через несколько лет вожак с глазами в разные стороны, случайно встретив Журчилова на пензенском вокзале, умолял повторить для него ту сакраментальную ленинскую речь. Хотя бы шепотом.

Никто не сомневался, что Журчилову сам Бог велел стать артистом, поэтом, дипломатом, в крайнем случае — адвокатом. И когда вдруг он поступил в строительный институт на отделение водоснабжения и канализации, все лишь руками развели:
— Странный человек!..

В институте Журчилов занимался больше самодеятельностью, нежели учёбой. Сочинял для ансамбля задумчивые песенки. Но когда в областной газете «Пензенская правда» он высказал оригинальную смелую идею о будущем водоснабжении города, а чуть позже интересно развил её в своей дипломной работе, многие подумали, что институт для Журчилова — стартовая площадка в перспективную научную работу и что не такой уж он, Журчилов, странный, каким порой кажется.
Увы, Журчилов не стал заниматься наукой, не пошёл в аспирантуру. Десять лет просидел в заштатной конторе, не поднявшись даже до начальника отдела, хотя и имел такую возможность. И скончался неожиданно в кресле дантиста, от больного зуба, в возрасте тридцати восьми лет.

Несколько месяцев спустя вдова Журчилова Ольга Рубеновна — высокая, легкая женщина с ранней сединой в коротких послушных волосах, отдавая мне бумаги мужа (четыре увесистые папки), молвила с большой досадой:

                         Боже… Сколько же потерял он на этой чепухе времени!..
                         Вы считаете, ему не стоило писать?

Ольга Рубеновна ответила поспешно и резко, как человек, давно имеющий на этот счёт твёрдое мнение:

— Литературная писанина всю жизнь продержала его в глупой узде. Ради неё он многим жертвовал в жизни. А результат? Ничего не написал и не пожил по-человечески.
Я постеснялся спросить тогда, какой смысл она вкладывает в понятие «жить по-человечески». При жизни Журчиловы дважды расходились. Без скандала, без суда. Просто жили какое-то время порознь. Потом снова сходились. Лично я считал Журчилова большим нераскрытым талантом.

А с таким, понятно, трудно земной-то женщине. Большие, красивые глаза Ольги Рубеновны сузились и потемнели:
— Интересно, как вы понимаете талант?..

Не дав мне рта раскрыть, она стала отвечать сама, энергично загибая перед моим лицом свои красивые, сильные пальцы:

— Талант, дорогой мой, это — интеллект, это — темперамент, это — высокое профессиональное ремесло, а главное, колоссальный труд. Не знаю, как там насчёт ремесла. Не знаю, что нового и интересного хотел сказать Журчилов людям. Но я знаю, что для творчества у него была слишком слабая воля. Он не умел трудиться. Он не приучен был к этому с детства… Как, впрочем, всё его инфантильное, забалованное поколение. Разве не так?
— Мне кажется, Ольга Рубеновна, вы завышенно строги к нам… Она закрыла глаза и проговорила с горечью:
— В России утверждается пофигизм. Всем всё по фигу. Когда-нибудь мы за него ох как поплатимся…

Больше года разбирал я бумаги Журчилова: дневники, которые он вёл от случая к случаю, записные книжки, стихи, наброски рассказов, сказок. В этих записях не было никакой системы и практически ни одной завершенной вещи. Тем не менее благодаря им я увидел своего товарища не только каким помнил и любил: удивительно мягким, бескорыстным и добрым, — но и каким его не знал никто: в вечном споре с собой, в постоянном поиске смысла собственной жизни. Пример тому такое его стихотворение:

Один день. И снова ещё ночь.
Одна ночь, И снова приходит рассвет.
Моё лицо Потеряло свой прежний цвет.
Жизненный дух Уже сам собой иссяк.
В моей груди Кипящая вода и огонь.
В ряду превращений Одно навлекает другое.
Десять тысяч дел — Они не имеют конца.
С ними справиться, Жаль, ума не хватало.
Я только боюсь, Что всего через миг Моя душа улетит вслед за ветром.

Мне кажется, беда Журчилова была в том, что он искал корни своей несостоятельности во внешней среде, а их надо было искать в самом себе. Со стороны, конечно, виднее. Недаром в народе говорят: чужую беду руками разведу. А вы попробуйте-ка сами одолеть собственные слабости, любовно привитые вам сызмальства близкими.
Ловлю себя на мысли, что, пытаясь оправдать жизнь Журчилова, тем самым пытаюсь оправдать собственную жизнь, вернее — нашу. Ведь мы с ним люди одного поколения. Нам ещё жить не один десяток лет. Хотя уже сейчас на смену приходят способные, чрезвычайно энергичные и целенаправленные молодые люди. Открывают своё дело. Становятся уважаемыми бизнесменами. Им многое дано, но с них, так же, как и с нас, многое спросится. Так пусть не смотрят они пренебрежительно на наше гражданское существование, потому что опыт одной, пусть даже несостоятельной, жизни хранит в себе немалую нравственную ценность для другой, идущей следом.

Двадцатидвухлетней Марине Курочкиной из соседнего с Журчиловым отдела уже трижды предлагали руку и сердце, но она всем отказывала. Когда недоумевающие подруги спрашивали: почему? — она призналась:

— Единственный мужчина, который мне по душе, — это Журчилов из нашего КБ.
— Мало ли кто может нравиться нам, — ответили ей без энтузиазма подруги. — Вот если бы ты понравилась ему…
         Тогда бы что? — полюбопытствовала Курочкина. Подруги переглянулись:
         Как что? Он бы с утра до ночи оказывал тебе знаки внимания.
         Какие?
         Разные… Кстати, слышала, от Журчилова ушла жена… Почему? Никто

не знает… Так что попробуй. Марина прижала кулачки к подбородку:
                 Легко сказать — попробуй… Но как?
                 Способов миллион.
                 Назовите хотя бы парочку.

— Через неделю в Пензу приезжает певец Иосиф Кобзон. Владислав Георгиевич наверняка пойдёт на Кобзона. Вот там и подвалить к нему.
Кто-то усомнился в добром отношении Журчилова к Кобзону. Всё одно: появилась идея купить два билета на певца — один Марине, другой Журчилову. Дескать, намечали сходить с подружкой, а у неё кто-то там умер.

Обсуждался и другой способ для знакомства. Обедает Журчилов в кафе «Парус», что напротив Лермонтовского сквера. Вот там и подсесть к нему со своим подносом: «Извините, Влад Георгиевич, что без разрешения». А разговор завяжется сам собой…

Разговор был завязан. Журчилов понял: Марина откровенно «клеится» к нему. Увы, она была не в его вкусе. Но Владислав Георгиевич никогда не обижал небезразличных к нему дам. Винить Марину он не собирался, не за что было её винить, но он прекрасно понимал, чем всё это закончится, какие сплетни-пересуды поползут по коридорам их конторы. Чтобы этого не произошло, Журчилов при очередной встрече с Мариной произнёс опробованный монолог против самого себя.
— Странный сон мне приснился, Мариночка, после вчерашней нашей

встречи… Взволнованная Марина приготовилась внимательно слушать.

— Сегодня утром, буквально минут за сорок до того, как проснуться, я увидел себя червяком. Не гусеницей — грязно-красным червяком: в отличие от гусеницы с двумя десятками мини-лапок и с шёрсткой на спине, червь без глаз, без рта, без зубов, без губ… А вы, Мариша, во сне такая, какая есть: ясноглазая, бесхитростная, стройная. И я, червяк, ползу по вашей блузке к вашему ангельскому личику, к вашему ушку…
Марина, непроизвольно вздрогнув, тронула двумя пальцами щёку и ухо. Журчилов вздохнул, посидел, запрокинув голову, с закрытыми глазами и проговорил негромко:
— Где-то читал у астрологов: сон, увиденный перед рассветом в четверг, несёт в себе затяжные, подчас на десятилетия, неприятности и невезения в семейной жизни.

Больше Журчилов не виделся с Мариной. А вскоре ему стало известно, что Курочкина уволилась со своей работы и исчезла, никто не знает куда.



КРЕСЛО Странички из дневника Журчилова

3 октября

Перед отпуском зав. отделом Кюхельман сказал:

— Сегце моё спокойно, замену себе я нашёл…

Тотчас же был дан концерт. Вечный студент подкатил к старику, насильно пожал ему руку:

— Валерий Коркошко — шестая беговая дорожка, Яков Гаврилыч. Вы чрезвычайно мудро поступили, назначив именно меня своим замом…
Старик сморщился, стал отмахиваться от него бумажкой, словно от дурного запаха. Клавиатура перед экраном компьютера у окна затихла. Верочка Волшенкова с белым бумажным флажком стала медленно над ней подниматься.
— Яков Гаврилович… неужели — я? — прошептала она с дрожащей надеждой в голосе.

Старик поднял на морщинистый лоб очки, в которых отражались люминесцентные лампы:

                 Для заведующего отделом, моя милая, у тебя слишком коготкая юбка. Верочка уронила белый флажок:
                 Ах, ах! Значит, Нефёдову вы сделаете своей наперсницей? Старик покачал головой:
                 Гыбка ищет место поглубже. У нас ей мелко…

— Бог мой, как вы проницательны, — ответила Аллочка, не глядя на старика и зябко кутаясь в ажурную шаль.
— Но с таким отношением к габоте, я не знаю, где ты сможешь ещё столько пгодержаться, — тужил Яков.
Аллочка отсутствующе покивала.
Коркошко с вытаращенными глазами постучал рейсфедером по столу и,

поочерёдно тыча им в каждого, как дирижёр, подсказывал нужную ноту аккорда: фа, ля, до-о… фа-а! Затем по восходящей — выше, выше, ещё выше — пропел словами:

                 Что такое премиальные? Что такое пре-ми-аль-ные?! Что такое премиальные-е?!!
                 Это ку-усоч-ки… — отозвалась было в тон ему Верочка, но Коркошко оборвал её в сильном раздражении:
                 Пора бы уже знать текст! — Это не куусочки, а цена тех куусочков сердца, которые мы оставляем на работе! Правильно я говорю, Як Гаврилыч?

Циник, каких свет не видывал. Яков лишь вздохнул и прикрыл на секунду глаза под очками.

                 Яков Гаврилович, — не унималась Верочка из-за своего компьютера.
                 Не Владика же Журчилова решили вы сделать своим заместителем?


— это она обо мне.
— Не понял? — переспросил Кюхельман, отрывая голову от бумаг.
— Я говорю, не Владика же Журчилова решили вы сделать своим заместителем?
— А что Владик? Владик — стагательный пагенёк… Ггамотный… скгомный… Кстати, человека от животного отличает не... не интеллект, а совестливость… Так вот у Владика-то как газ она имеется.

— Людям типа Журчилова, — вкрадчиво предупредил Коркошко, — опасно доверять власть… Уверяю… вы просто не знаете тихоню Журчилова.
— Почему же не знаю? — ответил старик наисерьёзнейшим образом. — Четыге года я к нему пгисматгиваюсь, Владислав Геоггиевич сможет…

Он впервые назвал меня по имени-отчеству. И это заставило всех молча переглянуться, а меня — густо покраснеть. Кюхельман же стоя смотрел на нас холодно, пристально, почти жестоко. С ним иногда бывает такое.

— Старик! — возбуждённо шептал Коркошко вечером по пути домой. — Мы так рады, что Кюхельман увидел свое продолжение именно в тебе, а не в Жоре Мясоедове, который рвётся из планового на место нашего Гаврилыча. Старик! Это такая сволочь! Чёрный полковник! Хуже. А зачем нам хунта? Согласись, мы неплохо живём при Якове?

                 Да… Весело, — кивнул я. Дома за ужином Ольга выставила на стол пиво. Была уже в курсе.
                 Кстати, сколько он получает? — поинтересовалась она.
                 Кто?
                 Кюхельман.
                 Какое это имеет значение?
                 В бюджете любой семьи лишняя тысяча-другая — не помеха.

В этот вечер Филипп был освобождён от повинности заниматься музыкой. Жена до ночи говорила по телефону с кем-то из знакомых. Обо всём на свете. А в конце разговора как бы невзначай:
— Да-а… Владив (она зовёт меня по-польски, с ударением на «и» — Влади

ислав) стал завотделом… И смех и грех.


10 октября

Говорят, хочешь узнать человека — дай ему власть. Это про меня. Я оказался в высшей степени тщеславным типом. Мне приятно быть начальником отдела. Приятно ответить незнакомцу, с рыскающими глазами заглянувшему в отдел: «Вы что хотели?.. Слушаю вас»…
Приятно бывать на планёрке. Подписывать бумаги. Задерживаться с делами на часик-другой после работы. Приятно ходить быстрым шагом по коридорам нашей конторы. Когда я стремительно шагаю, я почему-то чувствую, что моё место, моя роль в биологической структуре жизни не такая уж мизерная и примитивная, как мне недавно казалось. Я что-то значу в этом мире. Ощущение это с рассвета и до глубокой ночи держит меня в активном весёлом состоянии, словно ко мне незаметно подключил кто-то дополнительный источник энергии вольт эдак на семьсот. И теперь, благодаря ему, многое в жизни совершается специально для меня.
Ну, например. Утром я вхожу в шаткий лифт. Он со стоном проваливается сквозь этажи, а я в буквальном смысле парю в нём с легкостью и замедленностью воздушного шара. Приземлиться окончательно мне удаётся только с помощью рук.
— Сим-сим, откройся.
Послушно раздвинувшаяся стена открывает для меня квадрат далёкого выхода впереди. Для меня в прохладный сумрак тянутся весёлые полосы света. Для меня в их дымке, как лёгкое облачко, стоит Сим-сим. В светлом плаще, в белой косынке, которая, как бинт, плотно обнимает шею и щёки моей волшебницы.
— Молочка, пожалуйста, — предлагает Сим-сим.
Рядом с ней опирается на трость, как на кончик земной оси, Людмила Алексеевна Лозицкая — заслуженная артистка. И курит, зажав под мышкой свёрток из свежих газет, дворник Володя. Все трое смотрят на бездомного кота с обкусанными ушами, с серой, короткой, как у лошади, шерстью. Он сидит, закрыв глаза, среди голубых лужиц молока на асфальте и дрожит.

Этот кот, между прочим, тоже для меня, чтобы я мог поработать на публику. И я работаю. Присев перед котом на корточки, творю экспромт:

Много кошек красивых и милых Излюбил на своём я веку. Не от этого ль тёмная сила Приучила меня к молоку?..

Молочница смеётся. И Людмила Алексеевна смеётся. И дворник Володя дарит мне нержавеющую улыбку.
В рябых кошачьих глазах косые полупрозрачные шторки. Они не успевают раздвинуться до конца, кот снова закрывает глаза.
— Да-а, — продолжаю я в том же духе на публику: — Кошка на асфальте

— это нерентабельно. Под яблоньками, под яблоньками скоро будем лежать! В пятницу попрошу машину… Как думаешь, дадут, поди, начальнику-то отдела?

Ох, до чего же меня распирает. Но остановиться не могу. Машина вообщето мне действительно нужна. Хочу съездить за саженцами в совхоз «Мичуринский».

Когда-то мама посадила во дворе липку. Мамы уже нет, а липа шумит и благоухает под окнами гостиницы, выстроенной на месте нашего старого деревянного дома. Четвёртый год и я мечтаю посадить свои собственные деревья — три яблоньки... Но каждый раз что-то мешает: то срок упущу, то не могу достать саженцев. В отделе моя мечта стала притчей во языцех. Каждую осень кто-нибудь да поинтересуется: какой урожай ожидается с моих деревьев? Потом кто-то прицепил на стену картинку из польского журнала. Там червяк в цилиндре и с галстуком-бабочкой, выбравшись из огромного яблока, самодовольно подмигивал зрителям. Не КБ — комната смеха. Но теперь-то я уж непременно съезжу в «Мичуринский».


17 октября

В конторе меняют мебель.
— Как быть с кюхельмановским креслом? — спрашивает меня завхоз. Я обвожу сотрудников взглядом и не встречаю ни одного ответного. Нефёдова занята тем, что прячет на груди руки под ажурной шалью. Коркошко, поглощенный изучением чертежа, сосредоточенно постукивает

по зубам кончиком лёгкой пластмассовой авторучки. Верочка за компьютером исправляет опечатку в тексте. Судьбу кюхельмановского кресла предлагается решить мне одному.

— Ну, так как же? — повторяет вопрос завхоз.
— Эта материальная ценность числится на вас? — интересуюсь я на всякий случай.

                 Нигде этот гроб не числится.
                 Тогда что вас смущает? Завхоз чешет глаз:
                 Смотрите, вам видней… Я снова гляжу на сотрудников. Ты — зам. Тебе и решать. Так можно перевести Аллочкину возню с шалью. В

постукивании авторучкой по зубам Коркошко чуть ли не гамлетовский вопрос: что для тебя важнее — быть или казаться начальником? Верочка светится откровенным нетерпеливым любопытством: интересно, а каков он, наш Журчилов, в деле?

И тогда я говорю решительно и хладнокровно:
— Выбрасывайте.
Тут как раз заглянул к нам Савелий Паршин, настойчиво предлагающий мне заняться выгодным бизнесом вместе с ним.

                 Братья-славяне, подарите, пожалуйста, мне этот антиквариат!
                 Сделай одолжение — забери. И Савелий забрал. Это дурацкое кресло, огромное и тяжёлое, как трон, занимало третью часть

кабинета, к тому же совершенно бестолково. Я не помню, чтобы Кюхельман сидел в нём. И никто не помнит. Объясняли это обстоятельство по-разному. Одни утверждали, будто Кюхельман всю жизнь мучился какой-то загадочной болезнью, которая давала о себе знать, едва лишь старик садился. Другие относили всё за счёт роста старика. Наш шеф — крохотуля, чуть больше метра. Сядь он в кресло, то натурально бы затерялся в нём или же уподобился младенцу. Ножки бы у него болтались в воздухе.

Так или иначе, только с девяти до восемнадцати Кюхельман стоял за столом, как за трибуной. И простоял таким образом ровно тридцать девять лет и сколько-то там месяцев. Всё это время нелепое кресло покоилось при нём, как карета без лошадей, которых он прождал всю жизнь, а их так и не подали. А у новых вращающихся стульчиков, между прочим, регулируется высота.


28 октября

Минут за сорок до обеденного перерыва, когда Волшенкова с Коркошко по обыкновению отправились в город по своим делам, а Аллочка, не таясь, читала детектив Дарьи Донцовой, в отделе неожиданно появился наш генеральный директор. Вежливо отобрал у Нефёдовой книгу, полистал её, внимательно рассмотрел фотографии артистов на столе Верочки и начатую контрольную по английскому у заочника Коркошко, после чего уставился на меня. Его бескровное кривое лицо висело в воздухе как грозная эмблема власти, и кроме этого лица, висящего передо мной в зловещей тишине, я ничего не видел. Неподвижные глаза под стёклами очков были чудовищно большими. Тут я заметил в левом глазу у него второй зрачок и почувствовал, как из него, пронзая воздух, выходит и поражает мою оцепеневшую волю острый лазерный луч.
Нефёдова была парализована лазером за секунду до этого. Когда кивком головы генеральный пригласил меня следовать за ним, Аллочка всё ещё неподвижно смотрела на стол перед собой, и кисть её руки мертвенно белела на недышащей груди в трауре ажурной шали.
В кабинете генеральный жестом предложил мне сесть в одно из кресел за полированным столом, стоящим перпендикулярно его, директорскому. А сам стал высматривать в списке сотрудников у себя под стеклом моё имя-отчество. Не найдя его, он вышел из кабинета справиться обо мне у секретаря. А я остался сидеть в мягком, чрезвычайно низком кресле.
Подбородок мой был почти на уровне стола. От этого и ещё оттого, что директор не знает моего имени, я чувствовал себя ничтожеством.
Наконец генеральный вернулся, записал данные обо мне в толстой тетради, выпил воды, посмотрел в окно и спросил бесцветным голосом, нравится ли мне моя работа.
Что ему можно было сказать? Любой ответ, догадывался, станет дыркой в зонтике моего служебного комфорта, через которую на голову немедленно просыплется град едких замечаний и скучнейших администраторских штампов: ага, стало быть, вам нравится ничего не делать!
Нравится, когда ваши сотрудники читают романы в служебное время или вообще шляются бог весть где! Но вместо этого он наклонился и стал плеваться в урну под столом и оттуда, из-под стола, прокричал:

— Есть предложение утвердить вашу кандидатуру на начальника отдела. Уже не временно, а постоянно. Как вы сами на это смотрите… — он покосился в тетрадку, — а-а, Владислав Георгиевич?..
Я ещё не освоился с мыслью, что меня пригласили в этот кабинет не распекать, поэтому больше, наверное, автоматически, нежели осознанно поблагодарил за доверие и стал что-то там бормотать об этической стороне дела: не надо, дескать, травмировать старика, ему осталось несколько месяцев до пенсии.
— Не расстраивайтесь, он их доработает и отправится на заслуженный отдых со всеми почестями. А кандидатуру вашу предложил, кстати, сам Кюхельман. Так что эта сторона дела не должна вас волновать…
Он стал говорить о достоинствах и заслугах нашего Якова с большим уважением, но в прошедшем времени.
— Отличный специалист… честный… обязательный. Однако, знаете, в чём была его ошибка? Большая ошибка. Он так любил своё дело, что не доверял его никому. Буквально всё хотел выполнить сам. Работу целого отдела тянул один, превратив тем самым вас в вынужденных бездельников… Разве не так?
Я был худшего о нём мнения. Сидит, думал, эдакий чиновник-гриб, плюётся в урну и лазер в глазу носит, чтобы пугать подчинённых. А он, мудрец, жизнь всего заведения вон как неравнодушно сквозь стены видит и думает верно
— просто в точку думает. Взять хотя бы случай со мной.
Уходя в отпуск, надел Кюхельман на меня свою лямку, и я честно тяну её. Порой и до ночи засиживаюсь — куда денешься. И дело не в том, что поручить или, там, приказать товарищу совестно, просто, мол, сам, что ли, не справлюсь.
— К чему, в конце концов, всё это приведёт? — задал опять вопрос директор и сам на него ответил: — А к тому, что от безделья многие ваши профессиональные и творческие качества окончательно притупятся и захиреют. Процесс этот ещё не поздно остановить. Но будем честными. Я хочу, чтобы вы знали, какие трудности ожидают вас как руководителя в недалёком будущем. Ведь любая перестройка, как правило, сложна и болезненна. Так что миссия ваша сколь почётна, столь и трудна. Но кому-то надо начинать. Верю, у вас получится.

Насчёт «верю — получится» — это он, естественно, из тактических соображений. Конечно. Двадцать минут назад не знал моего имени и вдруг — на тебе — уверовал. Но так я размышляю сейчас, ночью, когда, проанализировав события минувшего дня, пишу эти строки. А тогда, конечно же, ни о чем таком

не думал. Вышел из кабинета окрыленный.

Мне верят. Я нужен. Что же, оправдаем доверие.

Я решил поговорить по душам со своими товарищами. Они — умницы, они поймут и согласятся, что так, как мы живём сейчас, в сущности, полупаразитически и бессмысленно, жить больше нельзя.
В отделе, куда я вернулся за минуту до конца перерыва, все уже были на местах и смотрели на меня пытливо и солидарно.
— Старик! — закричал Коркошко. — Скорее говори, что ОН с тобой сделал?! Отчего с твоей спины поднимается пар, а из левой штанины вытекает струйка крови?!
Мерзавец. Любой серьёзный вопрос способен превратить в хохму. Я сел на своё место, положил руки перед собой и, не отрываясь от них, тихо спросил:

                 Скажите, у вас никогда не бывает угрызений совести?
                 За что? — удивилась Верочка.

— За время, проведенное здесь… Если без дураков, конечно… Чем занимаемся мы изо дня в день с утра и до ночи? Мило и остроумно треплемся, рассказываем анекдоты, разгадываем кроссворды, горячо сплетничаем и критикуем всё и вся. Этому мы отдаём своё самое ясное, самое лучшее время, свою основную энергию. А энергия же, как известно, не исчезает бесследно. Согласитесь, свитер, связанный и подаренный нам близким человеком, греет нас не только пряжей, а и энергией старания делавшего его.
Меня несло на всех парусах. Я не мог сидеть. Встал и заходил между столиками.
— Сотни лет энергия сердца художника светится с его картины в музее и сотни лет греет людей и помогает выжить им в блокаду и в холеру…
— Сердце — весьма примитивный мышечный орган, — сказала Нефёдова, не глядя на меня. — Мышечный, — повторила она. — И не надо приписывать ему всякие романтические функции. Смешно, честное слово…
— Не будем приписывать, — заверил я сослуживицу с глубоким поклоном. — И всё-таки… куда девается она, наша молодая каждодневная энергия? Здесь, за этими столами? А ведь куда-то она уходит. Факт. Потому что к вечеру все мы и вялые, и пустые…
— Ну зачем же всех мерить по себе? — снова подала голос Нефёдова и нехорошо усмехнулась. Я осмотрел всех внимательно. Коркошко сидел, вытянув ноги в проход, и, бессмысленно уставившись на свои ботинки, чему-то улыбался.

Верочка мягким кошачьим шагом стала пробираться к нему со своего места, делая вид, что мечтает стать как можно незаметнее. И вдруг, чтобы не упасть, припала к стене потрясённая:
— Вла-адик! Где ты отхватил такие носочки?!
Эта голубоглазая пискля работала как опытная уголовница. Я взял себя в руки и заговорил о том, как безделье развращает человеческую волю, превращая её в пустоцвет, но скоро почувствовал, что внимание коллег осыпается с меня словно окалина с медленно остывающего железа. Во всех взглядах было недоумение, насмешка, даже враждебность. Они категорически не принимали меня в качестве такого зама.

Я замолчал. Несколько секунд стояла тишина. Потом Коркошко произнёс со вздохом:
— Советовали его милой матушке — сделай аборт… Он словно вогнал мне в грудь моток ржавой колючей проволоки — ни гово

рить, ни дышать, ни видеть не могу. Он и сам понимал, что сотворил гадость. Полез с извинениями:

— Солдатский юмор, старик… Неужели обиделся? Кончай. Честное слово, не знаю, как выскочило!.. Но ты тоже хорош! Свитера, семейные уюты в вольты и амперы стал переводить. Я бы лично постеснялся морочить коллегам головы тем, что у меня самого ещё не успело оформиться в мало-мальски логическую мысль… Я побрёл вон из отдела. Он протягивал вслед руку:
— Ну, хочешь, дай мне в ухо?.. В правое… В левое, хы-гы, мне уже давали когда-то…

На работу в этот день я не вернулся. Лежал ничком на диване и, чтобы отвлечься, забыться, смотрел на рыбок в нашем круглом аквариуме. Горечь и боль не проходили.
«Откуда такая жестокость в людях? — думал я о сослуживцах. — Неужели жизнь, какой они живут, их устраивает? Неужели их лёгкие не хотят вдохнуть свежего ветра перемен?.. А ведь не хотят. Потому и нервничают, и выходят из себя. Более того, за эту пустую, но спокойную жизнь они готовы бороться. Бороться отчаянно и беспощадно. В этом ты сегодня воочию убедился… Не волнуйтесь, лично я вас никогда больше не побеспокою. И вообще уйду, убегу от вас к чёртовой бабушке! Слава Богу, не в Америке живём. Работа на любой вкус и в большом выборе. Было бы желание…»
Я стал думать о своей будущей, пока что абстрактной работе, и постепенно в моём воображении она превратилась в идеальное собрание граждан, которым с широтой их дел свойственна и широта чувствований. И чьё гармоничное развитие складывается из непреложных единств Родины, истории, науки, поэзии и спорта.

— Манилов, — засмеялся кто-то ехидный во мне. — Никуда ведь ты не убежишь.
— Почему же? — обиделся я.
— Да знаем мы тебя! Уж слишком ты, брат, разумный и добропорядочный… К тому же тяжёлый на подъём.
— Извини, но после того, что произошло сегодня в отделе, можно ли жить по-прежнему?

— Нет, конечно, но ты — сможешь. Сможешь, сможешь! — скалил зубы

ехидный, предупреждая всякие возражения. Я все-таки возразил:
                 Почему же тогда меня до сих пор трясёт?
                 Потому что у тебя нет стержня,— ответил он убеждённо.
                 Какого ещё стержня?

— Того самого, который не даёт сломаться и съесть тебя пустяковым мелочам… Ответь, в чём видишь ты смысл собственной жизни? Ага, не знаешь!
— весело заржал ехидный и сделал мне нос.
— А ты-то… знаешь?
— Нам ни к чему. Мы твоё лирическое «Я», — ответил он дурашливо, и живой, ехидный, махнув ладошкой, во мне растворился.

…Все рыбы в аквариуме вдруг помчались по кругу: тернеции, гуппи, тяжёлые, как подводные лодки, гурами. Большая бледно-розовая улитка камнем упала на дно возле пустой морской раковины, из которой тотчас же выскочил черный меченосец и — по кругу — за всеми. Лишь толстая суетная вуалехвостка как ковыряла носом дно, так и ковыряет. В прозрачном золоте воды над ней неприкаянно висит, колеблется маленькая полосатая рыбка, именуемая понаучному пунтиус суматранский. Она беспокойно крутит глазом, часто-часто открывает рот — спрашивает:

— Смысл жизни в чём?.. в чём?.. в чём?..

Я открыл глаза и долго ничего не мог понять. По тёмному потолку с тёмной лампой бесшумно плыло наше светлое, затянутое тюлем в цветочках окно. На мгновение в комнате стало светло. Я увидел Ольгу.
— Подойди к телефону, — попросила она голосом феи, сотворившей маленькое чудо.

                 Я, кажется, спал… и долго… Она поерошила мои волосы.
                 Что теперь будешь делать ночью?
                 Знаешь, мне вдруг неожиданно открылась…
                 Знаю, всё знаю!.. И поздравляю!

Она снова поерошила мои волосы, как бы говоря: вот таким тебя люблю я. Кто-то постоянно держит её в курсе моих служебных дел. Но я-то хотел сказать ей совсем о другом. О том, что благодаря многочасовому глазению на наш круглый аквариум мне, беспощадно измордованному до этого сослуживцами, открылась вдруг простая и мудрая истина…
Конечно же, Ольгу сейчас интересовало совсем иное.

                 И что же ты знаешь? — спросил я, настраиваясь на волну её настроения.
                 Что у тебя был конфиденциальный разговор с директором.
                 Всё? Она весело насторожилась:
                 Разве этого мало?! Или у тебя есть новости ещё приятнее?

Я — пунтиус суматранский. Это самая большая новость, но об этом говорить жене не обязательно.

                 Подойди к телефону, — напомнила Ольга. Откуда-то из тьмы тьмущей кричал Кюхельман:
                 Гади Бога извини!.. Как дела?!

— О-о… Здравствуйте, Яков Гаврилыч!.. Всё в порядке! (Не спится тебе, старому…)
         В погядке, говогишь?.. А мне вот не спится, стагому…
         Откуда звоните?
                — Санаторий «Бегёзовая гоща»... Всё… На завтга билет. А сегодня не выдегжал вот. Захотел узнать, что там у нас?.. Ты уж не сегдись на стагика.
         Ну что вы… Как отдохнули? Он бодро выкрикнул приготовленную фразу:
         Любой самый плохой отдых лучше самой хогошей габоты!
         Что с вами? — изумился я.
         В каком смысле?
         Чьи-то чужие, не свои слова вы говорите.
                — Чужие, — согласился старик и стал ворчать, плавая в шуршащем, гудящем, стонущем эфире. — Не умеем отдыхать… не обучены… Телом здесь, а головой на работе… Насилу дождался конца… А тут ещё пгедчувствия нехогошие замучили…

Он вдруг куда-то провалился. Снова шорохи, попискивания в эфире. Я представил, как Земля несётся через метеоритные дожди и туманности. Вместе с Землёй сквозь фиолетовую мглу Вселенной летит беспокойный старикашка, измученный непонятными предчувствиями, и засмеялся.
— Алло! Какие новости, Владик? — выкрикнул он вдруг совсем рядом.
— Да какие же могут быть у нас новости? Разве что… — и я рассказал старику, как сменили в конторе мебель. — Такой модерновый стульчик распорядился я вам поставить, Як Гаврилыч! Словно у руководителя космическими полётами на Байконуре! Закачаетесь!.. Алло…
Старик снова пропал.
— Алло!..
Я позвал его ещё несколько раз в трубку. Она молчала. Хотел уже оставить телефон, как вдруг мне показалось, что я слышу Якова. Его дыхание. Вернее, долгий хриповатый выдох, как будто кто-то разжал на его сдавленном горле пальцы.

— Алло! Яков Гаврилыч!.. Что с вами?.. Алло! Он положил трубку.


4 ноября

Выходной сегодня на редкость утомительный получился. С утра, пока Ольга ходила на рынок, ремонтировал вешалку в прихожей и всё вспоминал вчерашний разговор с коллегами. Без конца прокручивал его в голове, как магнитофонную ленту. Я уже не винил их ни в чём. Сам виноват. Полез напропалую. Напустил копоти. Представляю, каким смешным и вздорным казался я им, моим веселеньким. Поделом отбрили. С какими глазами теперь заявляться на работу? Лучше, конечно, вообще не приходить. Но как это сделать? Допустим, подпишут мне заявление об уходе по собственному желанию, но ведь никуда не денешься: двенадцать дней будь добр отработай.
Тут вернулся из школы сын. По-взрослому солидно доложил с порога:

                 Сегодня мы на пришкольном участке деревья сажали. Моё — шестое от края во втором ряду.
                 Молодец, — говорю. А внутри истерический смех над собой. Четвёртый год собираюсь. Чуть ли не всё просвещенное человечество следит за этими моими сборами. Теперь же в таком состоянии вряд ли уже вообще когда соберусь, а он — запросто — шестое во втором ряду. В кого я такой уродился?

В общем, когда жена вернулась с рынка, я уже был кисель киселём. Рассказал ей о вчерашнем своём конфузе: с очевидностью, мол, оказалось: не воин я — не боец; жизнь не мила — ухожу с работы.
Она посмотрела на меня сухими прищуренными глазами:
— Как же я устала от твоих фокусов… неуравновешенности, неуверенности… Другие живут в добре и покое. Работают… Получают приличную зарплату. Отдыхают… А у нас никакой радости… Я вот в Югославии мечтала побывать… хотя бы в Югославии… где там… — и отвернулась и больше со мной не разговаривала.

Я оделся и пошёл побродить в ближайшем сквере. Успокоиться. Ходил, пока не замёрз. А когда вернулся, ни Ольги, ни Филиппа дома не было. Прождал их до двух часов ночи, они не вернулись.


9 ноября

Ольга всё ещё не вернулась. Спал отвратительно. Проснулся раньше будильника — моего карлика-стража. Кюхельманом зову я его теперь. Направляясь в ванную комнату, я слышу, как в голове Яка тюкает одна единственная бузовенькая мыслишка: напугать меня.
Я становлюсь под душ, кладу ладони на голубую и красную рукоятки.

Считаю:

— Четыре… три… два, один.
В комнате поднимается тревога. Кюхельман рвёт и мечет над моей пустой постелью: догнать! Вернуть!
— Пошёл к чёрту… — поворачиваю обе рукоятки и улетаю навстречу божественному дождю.
Он там, внизу, задрав на лоб очки, грозит корявым пальцем, требует: вернись немедленно!

                 К чёрту… В моём распоряжении ещё целых сорок минут.
                 Сегодня понедельник, — напоминает радио на кухне.

Знаю, сегодня выходит на работу Кюхельман. Я зол на него. За то, что, вломившись в мою жизнь, он всё в ней смешал и перепортил.



* * *

Завхоз встретил меня в коридоре конторы, отвёл в сторонку, зашептал:
— Был Кюхельман за полчаса до работы. Постоял в отделе минут пятнадцать, вдруг сделалось ему плохо… «Скорую» вызывали…
         Что с ним?
         Что-что… Я так полагаю, из-за кресла удар хватил.
         Какая чушь… Завхоз почесал глаз:
                — Старики, они ведь как дети. А Кюхельман вообще вредный мужик. Я, между прочим, ещё тогда, когда ты кресло выбрасывал, подумал: ну, будет дело…

День показался бесконечно длинным. В отделе все уже всё знали, но вели себя так, будто ничего не случилось. Ни сегодня. Ни в прошлую пятницу.


10 декабря

Вернулся Кюхельман. Весь какой-то неузнаваемо-жалкий. До обеда постоял за своим столом, потом ушёл, сказав, что плохо себя чувствует.


24 декабря

После работы я позвонил домой. На всякий случай. Думал: а вдруг…
Отслушал десять гудков, в течение которых можно не спеша дойти до телефона из любого угла квартиры, — никого. Значит, это серьёзно и надолго. Может быть, даже навсегда.
До чего же глупо всё! Ну, Ольга — ладно. Она женщина коммуникабельная. Сидит теперь у какой-нибудь подруги в сигаретном дыму и с жаром говорит о неудовлетворённости жизнью, об обманутых надеждах и разбитых мечтах. Моё имя принципиально при этом не упоминается. Но от этого груз моей вины не становится легче.
Жалко Филиппа. Он уже кое-что соображает. У него наверняка складывается обо мне своё собственное мнение, конечно же, не в мою пользу.
У меня вдруг возникло желание написать своему десятилетнему сыну письма. Не просто письма, а под номерами: письмо первое… третье… Я ещё не знал толком, о чём именно буду писать. Но когда-нибудь, лет через пятнадцать, я бы их отослал сыну, и он бы понял, что отец его был, да — со странностями, но вовсе не плохой человек. Не герой, не творец, звёзд с неба не хватал, но…
С мыслями о письмах своему сыну я поднялся к себе на девятый этаж.

Сел за стол. И тут целенаправленные мои мысли улетучились. Стол был ровненько покрыт пыльцой. «Первый признак моего одичания», — усмехнулся я и стал искать другие признаки. Сколько угодно: земля в цветочных горшках потрескалась; в круглом аквариуме возле неподвижного тельца пунтиуса суматранского серый, как крахмал, налёт — сдох, бедняга.

А за стеной справляли свадьбу. Вовсю топали, смеялись… По радио грузинский хор исполнял тоже что-то ликующее. Я слушал некоторое время, как в пустой запущенной квартире крепкие мужские глотки слаженно тянут «ил-далдал! ил-дал-да-а!!» И вдруг без всякой особой причины испытал такое одиночество, такую оторванность от всего на свете, какую не чувствовал никогда в жизни.
Не знаю, что было бы со мной дальше, если бы не телефон. Он грянул в пустоте как взрыв. Даже напугал.
«Ни в коем случае не показывать, как я расклеился… Буду отвечать небрежно, даже с некоторой досадой, как если бы меня очень некстати отвлекли от важного дела, — так лихорадочно рассуждал я, медля приблизиться к звенящему телефону. В то же время панически боялся — а вдруг он замолчит.
Звонил Савелий Паршин из Дома офицеров:

— Заходи… Посидим… — знал, что я один.

У Савелия довольно занятная привычка — хрустеть суставами. Когда он сидит за столом и шевелит ступнями, мне всегда кажется, что под ногами у него пачка печенья. Она выпала из рюкзака, который вечно стоит у него в ногах, и Савва в забывчивости на неё наступил. На самом же деле я отлично понимал этот его зуд в ногах. По натуре своей Савва — бродяга. Каждый год он хватает рюкзак и удирает куда-нибудь на Кавказ или в Карелию. А после целый год до следующего отпуска живёт впечатлениями от своего путешествия. Впечатления эти у него настолько сильны, что я диву даюсь, как он до сих пор не сжёг клуб и не сгорел сам от электричества, находясь среди бесчисленных проводов и рубильников с мыслями, бесконечно далёкими от работы.
Савелий обрадовался моему приходу, стал открывать «Российскую».
— Знаешь, я решил в этом году махнуть в Молдавию! Может, составишь компанию?
«Как всё у него просто и ясно, — думал я, озираясь по сторонам. — Где оно?»

                 Чего ты ищешь?
                 Кресло… Будь оно неладно…

— А-а, — дошло до Савелия. — Там, — кивнул он неопределённо. — Ну, так как?
Всё, что накопилось во мне за последние дни, всё стало выливаться наружу:
— Старый маразматик! — ругал я Кюхельмана. — Не могу видеть его прокислую физиономию! Понимаешь, Савелий, старик совсем спятил! Он не может без этого дурацкого кресла! И просто чахнет и загибается на глазах. Давай вернём ему этот гроб. Пойми меня правильно. Савелий засмеялся:
— Пожалуйста. Только ведь оно утратило несколько свой товарный вид. В нём же спит Дези, моя собака. Она там в своих собачьих грёзах обмусолила и изгрызла подлокотники…
         Чёрт с ними! Старик всё равно не сидит в кресле…
         Ну так как?.. Я насчёт Молдавии…
                — Извини, почему-то пока меня туда не тянет… Савва заметно опечалился. Мы молча допили вино, и он через сцену повёл меня на предновогодний карнавал. Вышли на полутемный балкон второго этажа, я сам попросился туда, поскольку чувствовал, что пьян, и не хотел никому попадаться на глаза.

Едва Савелий ушёл, я моментально оглох. Внизу, в зале, заиграл инструментальный ансамбль, состоящий из восьми артиллеристов местного гарнизона и солиста с женским голосом. С преступной развязностью в префальшивейшем до-мажоре они стали терзать известную песенку Аллы Пугачёвой «Настоящий полковник».
Богатая ёлка стояла в стороне от танцующего зала около стендов с какими-то показателями. Перпендикулярные к стене стенды сверху напоминали кабины.
Было много масок. Пахло серой, наверное, весь вечер стреляли из хлопушек.
На балкон ко мне поднялись четыре молоденьких лейтенанта. Вынули сигареты. Один — в очках, большелобый — зажёг бенгальский огонь. Смеясь и щурясь, лейтенанты пытались от него прикурить. Большелобый посверкал в мою сторону очками, показал хорошие зубы. А я хватал ртом воздух — мне казалось, что дышу, накрытый старой меховой шубой: так было здесь душно.
Я решил спуститься вниз и долго бродил по лестницам за сквозняками, пока наконец они не привели меня в буфет. Пристроился к очереди, радуясь тому, что народу не слишком много, стоять придётся недолго.
Огляделся и был смущён, встретившись с глазами Аллы Нефёдовой.
Смущение моё усугубилось тем, что, поприветствовав сослуживицу кивком головы, я не получил ответа. Недоумевающий, отвернулся. А когда посмотрел опять, снова встретился с глазами нашей Аллочки.
Она курила, выпуская дым из ноздрей. В правой руке у неё на уровне глаз в губной помаде папироса, левой прижимала к себе лакированную белую сумку. Держала её, как любимую куклу, и походила при этом на убежавшую из дома девочку, неумело накрашенную и завитую.
Я снова поклонился ей и снова остался без ответа. Готов был провалиться сквозь пол от стыда, но вскоре мой конфуз и недоумения рассеялись.
Нефёдова смотрела вовсе не на меня, а на человека в очереди рядом, от которого волнами шло нетерпение.
Когда же вскоре они сели за стол, заставившись шампанским, конфетами и апельсинами, я понял, что никого, кроме своего партнёра, Аллочка сегодня не видит. И что после четырнадцатилетнего помешательства на работе для неё наконец наступило прозрение. Теперь она никогда не вернётся в наш отдел, где живут лишь бумаги, цифры и царит глухой Кюхельман. И где я, как бы ни бунтовалось моё сердце и ум, обречён до самой смерти сидеть за столом.
Я испугался до слёз. Недопил пиво, пошёл куда глаза глядят, стараясь лишь идти по прямой.
Уступая кому-то дорогу, ощутил под ногой мягкий предмет. Он пискнул. Я качнулся, увидел на полу пригрустнейшую жёлтую обезьянку с зелёным бантом на шее и, как окаменевший, уставился на неё. А когда опомнился, бросился поднимать, но меня опередили. Плюшевую зверушку взяла девушка в костюме испанской махи, в глухой чёрной маске и с веером. Наверное, обезьянка была её призом.
Сверхъестественная генерация тепла началась в самом центре моей головы, словно весь стыд, который поднялся во мне, в один миг расплавился.
Я долго извинялся, не слыша собственного голоса. Девушка досадливо и даже, как мне показалось, брезгливо от меня отвернулась. Я понял, что пьян как свинья и что пора убираться восвояси.
Однако от одной мысли оказаться сейчас в своей пустой квартире у меня задёргался глаз.
Я снова отправился на балкон. С час, наверное, смотрел оттуда на танцующих. И, странное дело, из всей толпы я видел лишь одного человека — девушку с обезьянкой. Всё вокруг казалось мне безликим, заурядным, изнуренным празднеством; всё было размыто, расплывчато, еле намечено и не имело ни определённой формы, ни ясного цвета. Лишь девушка-маха, стояла ли она у колонны или шла танцевать с кем-то, была передо мной чёткой и волнующей.
Оркестр не казался больше фальшивым. Музыкой была сама девушка.
Я видел льняное колечко над маской у виска, видел полоску кожи, ещё хранящую цвет лета в просвете между перчаткой по локоть и платьем. Видел каждую выпуклость, каждую впадинку на её теле, видел, как эти выпуклости и впадинки движутся и играют у неё под платьем. Любовался легкостью и грациозностью, с какой она кружилась в танце. И даже не заметил, как стал не просто видеть эту таинственную девушку, но в каком-то смысле обладать ею, представляя себя на месте её партнёров и бездумно, безгрешно обнимая её.
Потом это чувство вытеснилось глухим раздражением. Какой-то долговязый блондин в третий раз брал мою маху в свои объятия и, кружась, с очень серьёзным видом висел над ней. Кажется, ничего непозволительного, дерзкого и вызывающего не было в его поведении, тем не менее колючая ревность шевельнулась во мне. Я заспешил вниз. Что там собирался сделать, не знаю и не помню, что успел. Только через несколько минут два несгибаемых парня бережно заводили меня в гардероб, ласково говоря:
— Ничего, бывает. Главное — не шуметь… Сейчас пойдём домой, выспимся, и всё будет хорошо…
Наверное. Я переоценил их вежливость, потому что, когда доверительно выложил: мол, мне сейчас легче на плаху, чем домой, они вдруг разнервничались, зашептали: ох как надоело нам с тобой нянчиться, вали-ка ты, паря, пока не отправили куда следует…

Я не стал выводить их из терпения, взял у Савелия пальто и шапку. Потом целое столетие брёл мимо ярко освещенных витрин, в свете которых тянулись с крыш нити дождевых капель.

Не знаю, как очутился я в станционном тупике, где стоял занесённый снегом паровоз. Сырой, темный, бесформенный, словно изображение на недопроявленной фотографии. В жизни не видел зрелища более печального, чем этот остывший локомотив под снегом в тупике.
Мне стало не по себе. Я заспешил к вокзалу. На ходу думал: «А не махнуть ли мне к ребятам в Заречный?» Езды в Заречный — полчаса, и гори огнём все заботы.
От неожиданности принятого непланированного решения сразу стало легче и теплее.
На фасаде вокзала хлопал мокрый транспарант. Вздрагивали от ветра лужи на асфальте. Дежурный в красной фуражке стоял на краю перрона, грыз семечки, смотрел на свои сапоги. Больше ничего не было видно. Вот почему я удивился, когда меня окликнули по фамилии.
Это был мой школьный учитель по литературе Серафим Алексеевич Давыдов. В шапке-боярке, в пальто нараспашку и с тростью, словно Шаляпин с картины Кустодиева.
— Здравствуй, Журчилов, здравствуй, голубчик! Э-э, да ты, я вижу, уже на хорошем взводе! Кого встречаешь? И почему один?
Наш Серафим знал язык эсперанто, переписывался с обществами эсперантистов за границей и сейчас ждал гостя из Венгрии. Об этом вчера сообщалось на 11-м канале.
Учитель взял меня за локоть и, осторожно обходя лужи, повёл по перрону.
Не хотелось, чтобы он догадался о моей хандре, семейных неурядицах. Очень не хотелось. Я стал бодро пружинить ногами и смеяться, удивляясь собственному голосу, почему-то вдруг противно-тонкому, елейному.
Он сказал тихо, но твёрдо, как опытный следователь:

                 Я видел Ольгу.
                 Когда? — сорвалось у меня.

— Вчера, — ответил он не сразу и снова надолго замолчал, будто ожидая, о чём я ещё спрошу. Но я решил не раскрывать рта, боялся, что разревусь, как мальчишка.
— Оля производит впечатление серьёзного и уравновешенного человека,
— заговорил наконец учитель. — У неё всё будет хорошо. Меня беспокоишь ты,

Журчилов. Что с тобой происходит?

Я повесил голову, снова чувствуя себя учеником, как десять лет назад.
Мы остановились у камеры хранения. На зелёном от неоновой вывески снегу Серафим Алексеевич вычертил тростью кружок.
— Давай попробуем разобраться. Скажем так: здесь ты начался, — ткнул он тростью в кружок. Потом провёл от него вниз стрелку и нарисовал другой кружок, побольше. — И вот ты сейчас. — Учитель сделал дугу назад к первому кружку. — Тебе, голубчик, необходимо вернуться сюда, к своему прошлому, и разобраться серьёзно, кто же, в конце концов, ты есть? Откуда пришёл? Куда, зачем и как двигался? Что явилось причиной твоего скепсиса? И почему твои идеалы лопнули как мыльные пузыри?.. Понимаешь, о чём я говорю?
Я кивнул. Хотя смысл сказанного доходил до меня с трудом. Но я старался изо всех сил и, кажется, даже совершенно отрезвел.
— Так вот. Когда ты осмыслишь и поймёшь, то, наверное, увидишь себя голеньким… Это очень грустно, это во сто крат грустнее, чем сейчас тебе. Многие в таком состоянии кончают с собой или же спиваются. Нужно найти в себе мужество быть искренним до конца. И не спешить поскорее, лишь бы во чтонибудь одеться так, как один раз уже ты это неудачно сделал… Схватил первый попавшийся хомут и решил честно и добросовестно тянуть его до конца жизни, тем самым найдя, как тебе показалось, в ней своё место. Естественно, вопрос материальной заботы снялся, а с ним механически отпал и вопрос осмысления самого себя и своего дальнейшего пути. По принципу: жизнь не так уж плоха, если не ломать над ней свою голову. Но ты же человек, а не карьерист, не сквалыга! Вот и возмездие. Здесь, по-моему, собака зарыта. А? Как ты считаешь?

Я промолчал. Он вдруг расхохотался, словно за пазухой у него оказалась мышка, и стал колотить меня ладонью по спине.
                 Что нос повесил? Надоел я тебе?
                 Ну что вы…

— Извини. В мыслях не было читать тебе моралей. Как-то так случилось. И потом, что это? Туалет? Ах, камера хранения! Всё равно пойдём отсюда — кажется, поезд идёт.
Мы долго молчали. Наверное, надо было поблагодарить его. Он так искренне обеспокоен моей судьбой, хотя и прикидывается, что уже обо всём забыл, думает о своих делишках и мурлычет под нос какую-то дешевку.
Я так и не сообразил, что бы такое ему сказать.
В стороне послышался торжественный рёв и прорезался острый луч прожектора. Из верениц вагонов и платформ вынырнула электричка. Дежурный в красной фуражке гипнотически поднял черно-белый кружок над головой. Деловито сопя, поезд остановился.
Учитель мой разволновался.
— Я побегу. Ты, в общем-то, нос не вешай. Всё в твоих руках. Не надо только бояться риска и жертв. Ну, пока!

Он крутнул над головой тростью и заспешил к желтоглазым вагонам. А я отправился домой. Почему-то был убеждён, что Ольга с сыном там ждут меня. Значит, вместе послушаем поздравления губернатора Бочкарёва и президента Путина.


2 января

День провёл пусто, если не сказать «безобразно». До обеда лежал с пустой головой. По серому окну кривыми струйками ползали дождевые капли.

Когда в природе мерзость, холод и дождь — в сердце то же самое. Как там по-французски?

…Иль плер дан мон кёр Ком иль плё сур ля виль…

Как дальше — забыл. Долго смотрел на керамический горшок с засушенными разноцветными листьями и почувствовал, как приятное слезливое расположение овладевает мной.

Эти листья Ольга с Филиппом принесли осенью из леса. Я как раз стоял на четвереньках, искал под диваном пружинку от зажигалки. Они весело навалились на меня, обсыпали листьями, сели верхом, стали улюлюкать и понукать. Тогда мы так возились и хохотали, что соседи снизу стали стучать в потолок палкой. Мы молча собрали листья и потом долго-долго почему-то говорили шёпотом…

На мобильном телефоне эсэмэска от Ольги. Она искренне желает мне в новом году узнать наконец, чего я хочу от себя и от окружающих.
А чего я хочу? Трудно сказать. Но хочу, это факт. Я чувствую в себе недюжинную силу, но не знаю, не вижу, где её можно применить. Моим знаниям и мыслям нет выхода. Я замечаю, как постепенно даю зажрать себя пустяковым мелочам. Прав Серафим. Ведь, в сущности, ссора с Ольгой была тоже из-за пустяка.
И тут снова, как вчера в буфете Дома офицеров, я испугался. Меня пронзила мысль, что, как бы скромно, разумно и добропорядочно ни вёл себя, я не смогу жить, как все окружающие, а ведь, наверное, только это от меня и требуется? А раз так, значит, я обречён навсегда бродить чужестранцем в своём городе.
Но ради чего?!
Я не исключительная личность, но и не выродок и своим положением обязан никак не случайности своего рождения. Таких, как я, великое множество, чьё поведение вызывает недоумение, а порой даже ненависть у всех довольствующихся лишь теплом и сытым покоем.
Так надо найти тех пензяков-единомышленников. Они наверняка бы поддержали и обрадовали меня.
Я заставил себя думать о городке Заречном и постепенно в моём воображении он превратился в идеальное поселение граждан. Город будущего, где людям с широтой их дел свойственна и широта чувствований, и чьё гармоничное развитие складывается из непреложных единств Родины, её истории, науки, поэзии и спорта.
А может быть, я просто невнимательный? Такие люди есть везде, стоит только хорошенько посмотреть вокруг. Быть может, та девушка с грустной обезьянкой — одна из тех? Вчера на карнавале я вновь пережил те же чувства, которые когда-то владели мной при знакомстве с Ольгой. Тотчас же устыдился своих воспоминаний, потому что никогда не изменял своей супружнице даже в мыслях.

Полежал, глядя в потолок, ещё с час и ощутил дикий голод.

На первом этаже нашего дома маленькое кафе. Можно спуститься туда.
Нет. Всякий раз при моём появлении там повариха начинает петь в окно раздачи громким голосом, а вся служба от гардеробщицы до кассирши значительно посматривает на меня. Идти же куда-нибудь дальше — лень.
В дверь осторожно позвонили.

— С Новым годом! — сказал мужчина в каракулевой шапке и полупальто. Из-за его спины выглядывал другой. Мужчина извинился и попросил стакан: встретились с приятелем — так захотелось выпить. Я предложил им войти. Они немного ненастойчиво поотпирались, долго вытирали ноги, на цыпочках прошли в комнату и стали озираться.
— Один, что ли? — поинтересовался каракулевый. — А где соседка, не знаешь?.. Звонили, звонили. Нет или нарочно не пускает.

Я понял, что имею дело с бывшими мужьями Софьи Дмитриевны. Принёс два стакана, вилки и банку с грибами.

Они уже выставили на стол две бутылки, батон и кильку в раскисшей газете. Каракулевый деловито разлил. Торопливо, не дождавшись нас, выпил. И вдруг, напрягшись, заорал что было мочи:

Плы-ыви-и-и, мой чё-е-о-олн, По во-о-о-ле во-о-олн, К-у-у-да вле-е-че-ё-ё-ё-ё…

Дальше он не вытянул — высоко взял. Сразу стал серьёзным и бледным. Его приятель конфузился, мялся, вертел в дрожащей руке стакан, расплёскивал водку, растирая сапогом уроненную кильку.
Зачем я впустил их в дом? Зачем согласился пить с ними?

Наверное, найдётся с десяток ответов, и все они в общих чертах будут удовлетворительными. Но мне кажется, что можно ответить на все сразу, напомнив, что был праздник. А мне ещё лишь 27, и, что самое главное, было невыносимо одиноко. А в таких случаях, как я понимаю, человек тащит себе в дом кого угодно и уж оттуда не выпускает ни за что.

Тут пришла Софья. Взвилась на моих гостей бранью, требуя немедленно убраться. Ишь, распелись тут!

— Для тебя же, — сказал каракулевый. — Ты ведь любила когда-то эту арию. И потом, мы — чего? Мы — ничего. Мы ведь просто поздравить тебя пришли. Новый год… Выпей с нами, Соня. А? Давай за твое здоровье! И Софья Дмитриевна выпила. Поостыла. Глаза её увлажнились. Она ушла и скоро вернулась с разными закусками. Мне пояснила:
— Сказала своему, что ты… голодный… Ну и вообще. Они там с Ярькой телевизор смотрят. Да, вот газетка от Капитолины. Муж её пишет. Там красным карандашом отмечено…

Я оставил их одних. Ушёл на кухню. На дворе по-прежнему дождь.


3 января

И вот я снова на работе.
Ольга так и не появилась. Никаких иных мыслей в голове — одно беспокойство.
Кюхельман вычёркивает в календаре-листовке два дня, с удовольствием потирает руки и принимается лелеять пальцами калькулятор. Предыдущей ночью мы с Савелием вернули его кресло в контору. Наверное, я не сделал бы этого, если бы не решил окончательно уйти из «Пензмаша».
Я гляжу на Нефёдову, пытаюсь обнаружить хоть малейшую перемену в ней. Нет. Ни на йоту. Вот она обернулась, протянула папку.

— Проверь, пожалуйста, квартальную разницу… — задержалась в полуобороте: — Ну как, понравилась сыну обезьянка?
         Какая обезьянка? — не понял я.
         Здр-а-а-с-сте! Олин приз! Такая прелесть! Немецкая, наверно, игрушка? Да? Я опешил, а Алла продолжала:
                — Костюм она сама шила или заказывала где? Так ей к лицу! Ну точно та артистка из фильма… как его? «Маха обнажённая».
                — Не отвлекайтесь, в обед поговорите, — посоветовал Кюхельман. Алла отвернулась. Я уткнулся в свои бумаги, но цифры перед глазами кружились и прыгали, как мысли в голове.

Что за дикая метаморфоза произошла со мной? Что-то такое же неестественное, как этот дождь в середине зимы.
— Ну и погода, — вздохнула Волшенкова после получаса молчания.
— Невероятная, — согласился Кюхельман и покосился на творожные сырки за окном. — Дождь в январе. Когда это было видано?..

                 В прошлом году тоже был дождь, — подала голос Нефёдова.
                 Не понял.
                 Я говорю, в прошлом году тоже был дождь, — повторила Алла.
                 Разве?

Каждый день одно и то же. Я чувствую, как эти дни замыкаются в моей жизни нерушимым, незыблемым кругом и что если сей час же, сию минуту не выскочу из этой комнаты вон, то возненавижу себя до отвращения. Но, едва я так подумал, стало ясно, что в общем-то меня здесь уже и нет, дух мой на свободе, а за столом лишь моя оболочка, которая переполняется горьким смехом и ещё чем-то, похожим на детскую шкодливость, когда хочется постоять на голове или свистнуть в два пальца.
Я взял гербовую бумагу и написал Ольге о том, что, наверное, время от времени нам всем не мешает устраивать карнавалы и что самый шикарный карнавал у нас, без сомнения, впереди. Глубоко убеждённый, что это единственно ценная бумага, которую я сочинил за всё время работы в нашем отделе, я запечатал лист в служебный конверт и направился к вешалке.
— Бог мой, — застонал Кюхельман. — День только начался — уже курить…

Это он мне. Лопаясь от смеха, я неторопливо одевался.

                 Что случилось, Влад? — насторожилась Волшенкова.
                 Ничего, — ответил я, уже не в силах сдержать веселья. — Я ухожу.
                 Хватит ломать комедию! — рассердился Кюхельман.

— Вы путаете жанры, Яков Гаврилович. Это — драма чистейшей воды. Ваш сотрудник оказался плохим чиновником… Поверьте, мне очень стыдно, что я слишком долго относился потребительски к кусочкам вашего сердца, то есть премиальным. Думаю, это зачтётся мне при составлении характеристики. Прощайте.


                 Да он вдребезги пьян! — объявил Кюхельман. В коридоре меня догнала Волшенкова:
                 Ну, хохмач. Так ты в самом деле?..
                 А ты думала, я действительно с похмелья? Она засмеялась.
                 Вообще-то я ждала от тебя чего-то такого…
                 Спасибо.
                 Ты уезжаешь?
                 Было такое намерение.
                 Ну а квартира и прочее?.. Я покрутил перед лицом растопыренными пальцами обеих рук. Вера снова засмеялась. Я поцеловал её в щёку:

— Пенза — моя родина. Почему-то стало вдруг небезразличным всё, что происходит не только со мной, но и вокруг… Прости за высокопарность…



ГЛУБИНА История, рассказанная женщиной, пожелавшей остаться неизвестной

Как-то заговорили в отделе о загадках психологии. Непонятно с чего возникший, возбужденный этот разговор захватил всех своей доверительностью, таинственностью и чертовщиной.
Алла Нефедова выдала совершенно фантастическую историю. На ее глазах, все равно что в замедленной киносъемке, торжественно выплывал из зеркального чрева серванта, бесшумно падал и разлетался по полу кусками бесценный фамильный сервиз на 18 персон. А она, как загипнотизированная, смотрела на это фарфоровое наваждение и с безотчетной методичностью сомнамбулы считала: «…десять… одиннадцать… двенадцать…» — и так до последнего, восемнадцатого.
Алла подняла над головой прядь волос, что означало: как вспомню — волосы дыбом.
— Со мной подобный психологический столбняк случился на лыжной прогулке, — подхватила эстафету Верочка Волшенкова. — Скатываюсь по склону оврага прямёхонько на старую липу. Сзади вопят, свистят: «Сво-ра-чи-вай! Падай, в конце концов!» Но я тоже, словно под гипнозом, не в силах себе приказывать, вообще что-либо соображать — врезаюсь в дерево…
Валера Коркошко попытался было научно обосновать рассказанное.
«Отдыхай, старик», — посоветовали ему. Не потому, что доводы его были неубедительными (Коркошко на сценарном заочном в киноинституте учился), просто никому не хотелось, чтобы разрушилась магия откровения.
Журчилов тоже это чувствовал и, лаская бороду тонкой рукой, сказал:


— А как вы объясните такую вещь, господа?.. Жарким воскресеньем выбираюсь с семьей на природу к речке. Приезжаем. Бултыхнулся в воду — плыву. С наслаждением плыву, долго, быстро. А на середине реки, непонятно даже с чего, вспоминаю вдруг, как тонул мальчишкой. И — все. Руки-ноги непослушные, слабые сразу, словно внутри у них не кости, а вата… А глубина-то живая… Враждебная… И мне кажется, будто она забавляется мной. И отпускает лишь потому, что уверена: ты — мой и никуда, мол, от меня не денешься. Рано или поздно затяну я тебя к себе обязательно… Вот такие пироги… Нефедова смотрела на Журчилова без особого любопытства: с тобой, мол, все ясно. А Верочка Волшенкова, странно поерзав на своем месте, пропела ни к селу ни к городу:
— Владик! Знаешь, на кого ты сейчас похож? На Иоанна Крестителя с картины Иванова «Явление М е с с и и народу». Коркошко засмеялся, показал Журчилову сигареты — выйдем покурим. И там, в коридоре, сказал:
— Слушай, старик… Продай сюжет… про это самое… про живую глубину. Такую штучку сделаю!

Журчилов покрутил на указательном пальце дорогой, с инициалами перстень. Так он всегда делал, когда хотел сказать: давай переключимся на другую программу. А про себя подумал: «Штучку с ручкой он сделает… Пустота…»
Коркошко раздражал Журчилова своим отношением к искусству. Ему казалось, что во ВГИКе он учится лишь для форсу, для дешевого престижа, чтобы как-то выделяться среди людей. Сам Журчилов давно и серьезно подумывал взяться за перо. И вовсе не ради «штучки», и не ради денег. Воображение его было переполнено образами один парадоксальнее другого — почему и верил: способен написать нечто неожиданное, тонкое, умное. Реакция Коркошко, можно сказать, окрылила его.
Творческое возбуждение не покидало теперь Журчилова ни днем, ни ночью. По коридорам своей «конторы» он ходил словно выпивший, чувствовал

— все ему по плечу. Не только сочинять — по перилам балкона девятого этажа на руках пройтись мог. А когда рейсовым автобусом добирался домой со службы, зажатый со всех сторон скучными потными людьми, ему хотелось вылететь ласточкой через вентиляционный люк на крыше. И, наверное, вылетел бы, будь в автобусе чуточку попросторнее, чтобы можно было подпрыгнуть и оттолкнуться сильными руками от поручней над головой.

Дома стал искать уединения с чистыми листами бумаги. В полуфантастической форме ему хотелось рассказать о человеке, который ценой невероятных усилий, заблуждений и мук познает мудрую жизненную истину…

…И в тот же миг Все-все услышал я — и трав вечерних пенье, И речь воды, и камня мертвый крик.

Эти стихи Заболоцкого Журчилов сделал эпиграфом своего будущего рассказа, который решил назвать «ГЛУБИНА».
Слово «ГЛУБИНА» он написал несколько раз — и вразбивку, и печатными буквами. Почему-то дальше этого работа не пошла. Постоянно кто-то отвлекал: телевизор, сын, сосед-шахматист (приучил на свою голову). Журчилов страдал от сознания, что попусту теряет дорогое время. Ему казалось, что Муза-вдохновительница покружит над ним еще день-другой, а потом, видя такое дело, просто-напросто заскучает, обидится — привет родителям! — и никогда уже больше не постучится в его жизнь.

Журчилов дергался, нервничал. Обидел жену, неосторожно пошутившую над его писательскими потугами. В конце концов побежал к шефу, выпросил отпуск на два месяца раньше срока и уехал на юг, оставив на холодильнике записку: «Смысл жизни в ТВОРЧЕСТВЕ».



* * *

Море встретило шестибалльным штормом.
Журчилов обедал в столовой на берегу. В десяти шагах от его столика с грохотом ударялись о гальку волны. Брызги от них долетали до лица, ветер сдувал с ложки суп, сало противно стыло на губах.
Но в душе Журчилова звучала величественная музыка. Ему все нравилось здесь. И взбесившееся море, и комнатушка — так себе, с муравьями под столом, которую он снял за 350 рэ в сутки. Даже то, что на лицах окружающих он не видел никаких иных мыслей, кроме мыслей об удовольствиях: шашлыки, карты, вино, разговоры о женщинах, о модах, машинах, дефицитных товарах. «Ну и на здоровье, людишки мои милые, — всепрощающе думал он обо всех вокруг. — Отдыхайте, прожигайте свою жизнь на здоровье! А мы будем работать!»
На свободное место за его столиком села молодая женщина. Прямые, тщательно расчесанные по спине, по плечам, по груди желтоватые волосы. Такого же цвета платье из марлевки. Женщина достала из сумочки бледно-розовую бумажную салфетку и не торопясь, тщательно стала вытирать ею жирную общепитовскую вилку. Затем так же неторопливо-сдержанно принялась за еду.
«На кого-то из наших знакомых она похожа», — подумал Журчилов.

Незнакомка подняла на него глаза:

                 Простите… Я не спросила разрешения...
                 Ради бога… Интересно, сколько эта катавасия будет продолжаться?

— кивнул Журчилов на море и стал закуривать.
— Шторм уже второй день. А должен — три, — ответила незнакомка, вскидывая на него подкрашенные зеленоватыми тенями глаза.
         Должен? Обязательство принял — или как?
         У местных примета такая, штормит обычно три дня… «С юмором мы на «вы», — подумал Журчилов и снова спросил шутливо:
         Четырехдневных штормов здесь, стало быть, не бывает?
                — Не бывает, — все так же серьезно кивнула женщина. — Три дня… шесть… В крайнем случае через девять дней ветер обязательно меняется и шторм… стихает… Да вы не расстраивайтесь! — заулыбалась вдруг она ему, словно маленькому. — Все у вас будет хорошо! Вот увидите! Даже в шторм!

Журчилов посмотрел на женщину как на дурочку. Пожелал ей приятного аппетита и ушел.
Дома, задернув окна занавесками, не мешкая, взялся за дела. Выложил из чемодана на стол бумагу, авторучки, карандаши, фотографию сербского писателя Милорада Павича, сигареты, календарь, часы. Обнял себя крест-накрест за плечи и стал ходить в носках по грубым, словно из прутьев сплетенным, половикам. Подмигнул себе в зеркало на стене: «Ну-с… где же ты, Муза белокрылая?.. Я готов…»
Он походил еще немного и вдруг вспомнил, что та женщина в столовой похожа на Аллу Нефедову. Если не брать во внимание прическу. Как он этого сразу не понял?
Журчилов заверял приятелей по службе, что Нефедова не в его духе: нет, дескать, в ней той изюминки, за которую можно любить женщину. В то же время соглашался, что Нефедова несравненно интереснее всех женщин отдела. Он хорошо чувствовал ее острый, цепкий ум. Говорила Нефедова небрежным тоном, отчего казалось, что она, зная все, что знают гидромашевские эрудиты, знает еще что-то сверх этого, что-то более ценное.
Нефедова не первый год вела войну с начальником проекта. Втянула в эту войну много народу. Дошло до коллективного письма в центральную газету. Письмо подписали человек двенадцать из разных отделов. Коркошко отказался, как он сам заявил, из принципиальных соображений. Журчилова же почему-то обошли. Когда он поинтересовался у Нефедовой почему, она, склонив голову набок (сигарета в оскаленных зубах), осторожно, всеми десятью пальцами, пощекотала Журчилову живот: «Не напрягайся, солнышко…» — и ушла стремительно. И сигаретный след за ней тянулся, как за торпедой, готовой взорваться.

                 С приветом баба, — заключил он, рассказав жене за ужином о случившемся.
                 Ни с каким она не с приветом, — возразила жена. — Просто сестра у нее фантастически прибыльный бизнес имеет! Оттого и храбрая, и развязная такая! Сейчас же крутые что хотят, то и воротят в мире… Наплюй.

Он наплевал. Вычеркнул Нефедову из своей жизни. Если жена спрашивала его: «Как там Аллочка твоя поживает?» — он отвечал ей искренне на модном в отделе жаргоне: «Знаешь, меня ее жизнь как-то не колышет…»

И вдруг теперь эта встреча. Это нелепое сходство. В иронии судьбы ему чудился подвох. Настроение портилось. Какое уж там творчество! Журчилов повалился на кровать. В конце концов, кто такая Нефедова? Почему его жизнь, его настроение так часто зависят от нее?

А ведь однажды, как ему казалось, он более чем убедительно продемонстрировал перед ней свою независимость.
…Подошли к лифту одновременно. С одной стороны Журчилов, с другой — Нефедова. А там — шеф. От нетерпения ножкой дрыгает — дожидается. Наконец дверцы разъехались. Нефедова перламутровыми глазищами вцепилась в Журчилова, как ноготками, — останемся!.. Пусть катится один к чертям собачьим…
Журчилов с холодной вежливостью высвободился из ногтевого ее взгляда и шагнул в лифт, всем своим видом говоря: ради Бога, не втягивайте меня в ваши дрязги!..
Наверное, с тех пор Нефедова считает его прихвостнем начальства… Минуточку. Вот ведь, пожалуй, где собака-то зарыта!.. Считает — факт. Потому и обошла с письмом. Попробуй, докажи теперь, что у тебя со всеми независимые отношения.
Журчилов вдруг услышал собственное сердце. Но почему-то не в груди, а в горле. Вышел во двор покурить. Облегчение не приходило…
Конечно, никому ничего доказывать он не собирается. Но если все так, как он думает сейчас, то это просто противно… Фу, как противно!
Спал он в эту ночь плохо.
Следующие два дня Журчилов ходил по морскому берегу, загаженному мутными целлофановыми обрывками. Погода не улучшалась. Он собирал камешки для сына, а в мозгу его, как челнок, мелькала то и дело одна мысль: там, в отделе, о нем думают теперь черт-те что. Если сейчас же не внести ясность, тогда вообще лучше не возвращаться.
Он решил позвонить Верочке Волшенковой.
В крохотном почтовом отделении пришлось долго ждать. Журчилов ходил взад и вперед по пространству в четыре шага, скрипя сандалиями и покашливая. Когда же наконец объявили его город, он спешно прошел в кабину, прикрыл за собой дверь, отвернулся с трубкой к стене.

— Добрый вечер, мать!.. Журчилов беспокоит… Представил на секунду, как голос его метнулся через дожди и города в тихую квартирку на Западной Поляне. Верочка не удивилась ни звонку Журчилова, ни его вопросу: что нового в отделе?
— Плохо, Владик… Шефу от кого-то стали известны имена всех, подписавших письмо в газету, и теперь он собирается организовать нам веселую жизнь…

Журчилов похолодел. Конечно же, этим предателем там считают его. Он стал так горячо возмущаться, сочувствовать, строить предположения, что сам подумал: теперь-то уж точно его будут считать предателем. Завтра Нефедова закатит к потолку глаза, дыбом поднимет над головой прядь волос — с ума сойти!.. Сделал свое дельце, так помалкивал бы в тряпочку. Нет, надо позвонить лицемеру!..

Журчилов стал страдать, путаться. Бестолково проговорив еще минут десять, ушел домой, пустой и несчастный.

Наконец настали хорошие дни. Отдыхающие ринулись в море, и оно закипело у берегов. Солнце немилосердно палило. Над пляжем летал вертолет, сотрясая раскаленный воздух.

Журчилов с утра до ночи лежал на берегу, и у него не было желания ни читать, ни говорить. Весь мир в его воображении состоял отныне из людей, ведущих модную теперь войну с начальством. В этом мире он выделял две категории: тех, кого, как его, Журчилова, обходят с письмом, и тех, кто сам принципиально отказывается подписывать. Последние его интересовали больше. Из-под темных очков он часами искал их в толпе отдыхающих. Чаще всего ему делалось скучно, потому что по признакам, одному Журчилову известным, люди все попадались ни вашим ни нашим: могли подписать, могли и не подписать.

Как-то он плавал на матрасе вдоль берега и увидел ту женщину, похожую на Аллочку Нефедову из профкома. Она тоже плавала на матрасе, сразу же угадала Журчилова, обрадованно протянула ему руку. Он с настороженным любопытством пожал ее над водой.
— Знаете, какой смысл имело рукопожатие в далекой древности? — спросил Журчилов, задерживая руку.

                 Какой? Он развернул ее маленькую ладонь перед своим лицом:
                 Вот тебе моя рука, можешь убедиться — в ней нет оружия.

Она внимательно рассмотрела свою ладонь, затем — его, и обоим сделалось весело.
— Меня зовут Владислав Георгиевич, — сказал Журчилов.

— Лариса, — представилась женщина, и они снова пожали друг другу руки.
— Это хорошо, что вы — Лариса, — сказал Журчилов, глядя пристально в светлые голубоватые глаза женщины. — Если бы вы были Алла Константиновна…
         Что бы тогда?
         Я бы вас утопил.

Женщина посмотрела на Журчилова с любопытством умного подростка. Но спрашивать, кто такая Алла Константиновна и почему ее надо утопить, не стала.
Они проплывали мимо человека, который, колышась по плечи в воде, слушал маленький транзисторный приемник, закрепленный у него на голове.
— Прогресс, — улыбнулась Лариса.

— Да, — согласился Журчилов,— человеческая лень движет прогрессом быстрее, чем мы предполагаем.
— Почему же — лень?
— Конечно. Люди обленились ходить пешком и придумали паровоз, машину, велосипед… Лень готовить на зиму дрова — провели в квартиры газ.

Лариса звонко рассмеялась. Журчилов нравился ей. Он это чувствовал, и было приятно так, словно сама Аллочка Нефедова отпускала ему несуществующие грехи. Тревожная досада, которая не покидала его все эти дни, улетучивалась на глазах. Он делался нерассуждающим и веселым.

                 Лариса, в горах вы еще не были?
                 Нет.

— А как насчет вон той вершинки? — кивнул Журчилов в сторону далеких гор. — Не махнуть ли нам туда… скажем, завтра?
         Завтра я уезжаю.
         Уже? — огорчился Журчилов.
                — Я ненадолго, — успокоила Лариса. — Я только на пароходике вдоль побережья до Гагр и обратно… — Тогда до возвращения из Гагр!.. Встречаемся на этом самом месте, — похлопал он по воде. — Идет?

Лариса ласкала его своими голубоватыми глазами. А море колышущимся трепетным светом ласкало ее свежее лицо. Божья коровка запуталась в светлом локоне на виске. Журчилов осторожно снял божью коровку, протянул женщине. Божья коровка торопливо перебралась с пальцев Журчилова на ладонь Ларисы, но, чего-то вдруг испугавшись, вернулась назад. А потом снялась и улетела в сторону берега. И Лариса долго смотрела ей вслед.
Журчилов тоже оглянулся. Увидел, что они уже за контрольными флажками. Представилась на секунду бездна под собою. Он в этой холодной, жуткой бездне мертвый. Рыбы обсасывают у него на ногах пальцы… И щекотливые струи побежали по коже. А женщина, заинтригованная его смелыми прикосновениями, поощрительно улыбнулась ему.

Журчилов сделал над собой усилие, посмотрел в небо и продекламировал:

Как сладко умирать! Вода без края… Я точкой становлюсь…
Сейчас исчезну, в бездне утопая, И с вечностью сольюсь…

                 Вы пишете стихи?
                 Кто их не пишет! Но это — Рабиндранат Тагор.

Он накрыл ее ладонь своей. Лариса ответила ему легким, быстрым пожатием. Журчилов видел очень близко ее влажные улыбающиеся губы, и ему нестерпимо хотелось поцеловать их. Прямо здесь, над волнами.
Но тут затрещала моторная лодка. Мужчина с голым коричневым черепом отвратительно закричал им:
— Матрасы отнять?! Могу! А ну, марш к берегу!
Все произошло настолько неожиданно, что они не успели даже оскорбиться, а лысый был уже далеко и грозил им с лодки пальцем.

— Вот паразит, — вздохнула Лариса. И этот вздох вернул Журчилову трезвость. «Как быстро все у нас… — усмехнулся он и сам себя спросил: — Зачем тебе это, старик?»

Он был даже благодарен лысому за то, что тот помешал ему совершить глупость. В то же время Журчилов понимал: эти его «зачем — для чего?» — всего лишь жалкие и неуместные увертки совести. К черту! К черту нравственные чертыхания! Будь мужчиной, в конце-то концов!
Этот приказ самому себе снова сделал его нерассуждающим и веселым. К тому же он чувствовал, что глубина, парализующая сила которой была заложена в нем с детства, эта глубина больше не имеет над ним власти. Он одолел ее. Вон как далеко они от берега, а ему — хоть бы хны. Покончили мы со своим горестным комплексом, уважаемые соотечественники! А вслух сказал, веря в то, что говорит:
— Значит, завтра едем в Гагры?
Избегавшая встречаться с Журчиловым взглядом, Лариса тускло улыбнулась:

                 Как?
                 Один, конечно, я бы не решился. Но с тобой…

«Ну и ну!» — посмеивался над собой Журчилов по дороге к дому. Он еще раз попытался неуверенно поиздеваться над собой: «Август месяц — бархатный сезон… Юг. Нехитрый пляжный роман… Кончай-ка ты, старик…» И снова притопнул — к черту!

Дома открыл свою тетрадку, но скоро понял, что пляжное приключение сегодня, очевидно, не даст ему сосредоточиться для рассказа. Тогда, чтобы забыться, он лег в постель с книгой о жизни древнеиндийского царя Викрамы. Читал, а все женские образы книги являлись ему похожими на Ларису. Она улыбалась ему то сквозь кисею царских одежд, то из-за корзины скотницы. Журчилов закрывал глаза — видение оставалось, и он незаметно стал подыгрывать ему, как подыгрывают приятным сновидениям в утренней полудреме.

Он стал считать до ста, чтобы уснуть, но из затухающего сознания снова просочился образ Ларисы. Вспомнились какие-то подробности их встречи, ее руки, плечи, волосы, маленькие ступни ног.
На берегу было много жирных мазутных пятен. Лариса замарала матрас…

Так с ощущением ее близкого присутствия он и уснул.

В шесть часов утра хозяйка разбудила его. Он быстро побрился и побежал.
Было тихо, туманно. Солнце, собираясь подняться из-за гор, расцветило облака на вершинах.
Навстречу по дороге брели с колокольчиками коровы, отчего розовая пыль над ними казалась звенящей. Журчилов все эти прелести успел отметить, хотя и бежал до самого причала.
Кораблик назывался «Лазурит». На палубных скамейках, мокрых и серых от росы, несколько пассажиров зябко кутались в плащи. Ларисы среди них не было.
— Ну вот и последний, — услышал Журчилов, поднимаясь по сходням. Золотозубый человек в форменной фуражке строго сказал ему:
— Соблюдайте чистоту, вытирайте ноги.
Журчилов извинился, отшагнул, и тогда на палубе все засмеялись. Он понял, что над ним подшутили, и засмеялся сам:

— Веселый у нас капитан!.. Капитан действительно оказался веселым человеком.

— Мы хотим, чтобы вы чувствовали себя как дома! — объявил он в оглушительно звенящий микрофон и показал через стекло своей кабины золотые зубы. — Маэстро, музыку! — повелел он кому-то. Тотчас же ликующие электронные звуки низверглись с неба на палубу. Кораблик отчалил.
Журчилов смотрел на кипящую воду за кормой, на зеленые бугры волн, на туманные берега, и безотчетная радость переполняла его душу. Там, впереди, его ожидает что-то пусть мимолетное, но романтическое. Жизнь — красивая, чуждая обыденщины, как жизнь птицы. Когда-нибудь Журчилов непременно опишет это утро, этот пароход, пахнущий машинным маслом и краской. Для всех на палубе — это просто пароход, а для него — разрез общества в миниатюре, в котором он, Журчилов, неприметен и исключителен в одно и то же время. А рядом с ним едет изящная, любящая, во всяком случае, неравнодушная к нему женщина…

«А вдруг Лариса раздумала или проспала?» В это время репродуктор над его головой снова оглушительно зазвенел:

— Обратите внимание: будто колесо по воде перекатывается! Это дельфины!
Журчилов обернулся и увидел Ларису с закопченным стеклом в руках. На ее лице в одно мгновение сменились удивление, радость, испуг и беспомощное желание выглядеть спокойной.

                 Добрый день.
                 Здравствуй… те… А я подумала… вы пошутили…
                 И потому решили смотреть на мир через черное стекло?

— А-а… это, — слабо улыбнулась Лариса. — По радио передали: будет солнечное затмение…

Он шагнул к женщине, взял ее, желанную, за локти. Безгрешно тронул губами сначала одну ее щеку, потом — другую. И, все крепче сжимая ее локти, радовался тому, что судьба не обманула его и что в его жизни появилось новое приятное измерение.
На них стали обращать внимание. Журчилов предложил уйти на корму. Там долго смотрели, как дети бросают в море кусочки хлеба. Чайки кричали и спорили из-за них. Садились на волны, отставали и снова догоняли судно.

Журчилов прикрыл Ларису своим пиджаком, обнял ее со спины и взволнованно зашептал:

А там, вдали, грядой нестройной, Но вечно гордой и спокойной, Тянулись горы. И Казбек Сверкал главой остроконечной… И с грустью тайной и сердечной Я думал: жалкий человек, Чего он хочет?.. Небо ясно, Под небом места хватит всем, Но беспрестанно и напрасно Один воюет он… Зачем?

                 А чего мы хотим? — попытался он заглянуть женщине в глаза. Лариса пожала плечами.
                 Понимаю… Наверное, нам легче сказать, чего мы не хотим?

— Ну почему же?.. — задумалась женщина.— Счастливыми быть всем хочется.
— А что такое счастье?
— Когда тебя любят и ты любишь,— ответила Лариса и, в свою очередь, заглянула в глаза Журчилову.
         А что такое любовь? — не унимался Журчилов.
         Ой, да ну вас... — она не могла понять, чего он добивается. И Журчилов объяснил:
                — В детстве я разбегался и подпрыгивал, чтобы взлететь. Но земля не отпускала. А вот сегодня с утра я чувствую — у меня крылья. Значит, любовь
                — это преодоление земного тяготения.

— Не пойму, вы мне в любви, что ли, объясняетесь? — засмеялась Лариса. Журчилов развел руками и закатил глаза — как хочешь, так и понимай. А сверху на палубу лились солнце и музыка. Пассажиры разморились, про

голодались. Стали раскладывать на скамьях провизию.

Лариса тоже предложила закусить. Принесла бутерброды, помидоры, гречневую кашу в пластмассовой белой кружке и термос с чаем: «Только вот беда — кружка-стаканчик лопнула…»

Почему-то кружка с кашей умилила Журчилова: «Наверное, из той столовой на берегу» — и еще почему-то напомнила о далеком прошлом.
Они съели кашу и помидоры. А когда с удовольствием по очереди прямо из термоса пили горячий чай, разговор как-то сам собою перешел на детство.
Журчилов был родом из благословенных восьмидесятых — бескрылого времени горбачевской перестройки вместе с окончанием «холодной войны», плюрализмом, гласностью, поселившей в людях большие надежды. Родители с рюкзаками и гитарой. Маленький Владик при них с пяти лет. «А я еду за туманом, за туманом…» Пустые полки в магазинах, разочарования, апатия, замкнутость в своем узком мирке придут потом, в студенчестве… Но тогда, в детстве…
Журчилову нравилось его детство. Он любил рассказывать о нем. С годами эти рассказы выстроились в определенную систему с сюжетными ходами и яркими характерами, как в повести или романе. Рассказывая, Журчилов, пожалуй, уже не ощущал аромата самого детства, но необычность некоторых ситуаций, тонкий домысел и красота звучащего слова всегда возбуждали его. Самому было приятно слушать себя.

Лариса смотрела на рассказчика с напряженным вниманием. «Надо же, с каким интересным человеком свела меня судьба», — читал он в ее глазах. Вдохновленный этим, он проговорил до Сочи.

Перед входом в Сочинский порт началось затмение.
С каждой минутой солнце утрачивало свою яркость. Море из зеленого превратилось в фиолетовое. Сумрак быстро сгущался. Чайки, неустанно следовавшие за кораблем, забеспокоились, с громкими криками закружили над палубой. От их тревожного крика сделалось тревожно на душе.
Казалось, кораблик уже не плыл, а парил над волнами. Где-то внизу от неяркого ущербного солнца лежала на воде слабо фосфоресцирующая ломкая дорожка, по которой в направлении судна двигалось какое-то странное живое существо. Это была босоногая парочка на водном колесном велосипеде. Но Лариса не поняла.
— Мне страшно, — прошептала она, боязливо и доверчиво прижавшись к Журчилову. — Кто там… на воде?
— Инопланетяне…

Он обнял Ларису, испуганную, замолчавшую. Долгожданная близость оглушила их обоих.

Он предложил погулять по городу одним, поскольку бывал здесь дважды и знал все достопримечательности не хуже экскурсовода. Взяли у руководителя группы адрес частной квартиры для ночлега и пошли вдвоем.
Теперь Журчилов говорил об искусстве и о бессмертии человеческого гения.

— Ты только вдумайся, — шептал он Ларисе в сочинском дендрарии, когда та стояла, потрясенная видом исполинских кактусов и агав. — Тысяча пятьсот шестьдесят четвертый год… В Италии умирает Микеланджело Буонарроти, и в том же году в Англии рождается Шекспир!.. Умирает Шекспир — рождается Сервантес. То же в Европе. Умирает Гойя — рождается Лев Толстой. А в год смерти Достоевского родился Пикассо. Иезуитство пытается затушить огонь гения в Европе, а он с еще большей силой вспыхивает на Востоке!
Журчилов все говорил, говорил… и вдруг вместо уже привычного, подогревающего внимания глаз Ларисы ему увиделась в них растерянность и усилие понять смысл сказанного им. Сделалось неловко.
— Я разболтался, а ты не остановишь… Извини… И давай смотреть. Мне кажется, ты неравнодушна к ботанике?
— Цветы — моя слабость, — призналась Лариса и указала восхищенно на высокую голубую агаву. — Правда, красавица? У меня дома была и погибла. Такая жалость. Здесь, интересно, не продают? Я бы взяла с удовольствием…

Цветы в дендрарии не продавались. Тогда Журчилов предложил Ларисе сфотографировать его, присевшего перед красавицей агавой на корточках, и ловко выкопал маленький голубой отросток авторучкой.
От этой милой шалости им снова стало весело и легко. А Журчилов решил до конца оставаться неугомонным и шумным фантазером.
— Хочешь посмотреть, где бамбуковые палки растут? — тормошил он ее.

— Ну, те, из которых удочки делают! А через несколько минут уже тянул Ларису к павлинам, к страусу, к лебедям, к чудо-кувшинкам…
Искать свою квартиру отправились, когда уже совсем стемнело. Долго бродили по горбатым улочкам. Лариса смертельно устала. Журчилов тоже. Но он заставил себя шагать бодро и, не смущаясь прохожих, громко декламировал:
— Куда иду — не знаю. Но чувствую, что это хорошо!.. До места добрались в двенадцатом часу. И тут обнаружилось, что кровать у хозяйки лишь одна. В крохотных сенцах за ситцевой занавеской.

Он не стал вдаваться в объяснения. После изнурительной дневной ходьбы у Журчилова буквально отваливались ноги. Он согласен был сейчас оказаться у черта на рогах, лишь бы больше не двигаться. А здесь — до утра фантастическая кровать за занавеской; он, как одуревший мальчишка, чуть не прыгал от радости. С удовольствием умылся из поливочного крана в огороде и, сидя в темноте на ступеньках крыльца, терпеливо ждал, когда Лариса затихнет на своей ужасно скрипучей кровати.
Сквозь кусты напротив желтела электрическая лампочка без абажура. Под ней за столом двое мужчин без конца чиркали спичками, курили, спорили и обвиняли в чём-то друг друга. Журчилов видел лишь спину одного, руки другого и трехлитровую банку, из которой спорщики наливали себе пиво в чайные чашки.
«Неплохо бы выпить сейчас», — подумал Журчилов и невольно прислушался к разговору за кустами.

— Если бы я был художником,— говорил молодой, самоуверенный голос, — я бы нарисовал себя так… Я иду по шпалам в бесконечную даль. Только вместо рельсов острые ножи. Представляешь, Платоныч?.. Я иду между ножами босиком… На голове, на плечах у меня птицы, кошки, черепахи. С одной стороны моего пути — космические ракеты, радары, лазерные лучи, атомы, мудрецы, гении, политики: Сталин, Тэтчер, Горбачев, Ельцин, Путин, Иисус Христос. С другой стороны — женщины. Много-много женщин… Полпланеты. Все тянут ко мне руки, как к святому, все ждут от меня счастья, радости…
— Я ему про жизнь, а он мне про баб… — подосадовал тот, кого назвали Платонычем. — Хоть раз попробовал бы посмотреть на жизнь не через женские ноги… До того она сейчас сложная…
— Простой жизни никогда не было, — усмехнулся молодой.— Для меня она всегда как в вагоне… То в нем душно, то холодно, то недостаточно светло… То люди не те: картежники, матерщинники или же болтуны — уши вянут. То вдруг хам ввалится, ногу тебе отдавит… Чепуха все это, Платоныч, мелочи. Главное, чтобы поезд наш летел, гудел и чтобы на всех остановках нас ждали, в любую погоду, в любое время года…
— Кто про что, а вшивый — про баню, — совсем заскучал Платоныч. — Нельзя столько времени уделять девушкам.
— Кому же я, юный да способный, должен уделять его на юге? — явно забавлялся молодой.
         Оглянись на многострадальное Отечество свое.
         Оглянулся. Дальше?
                — Правду о жизни не желаете вы знать, молодые да способные… А знать нужно! — заорал вдруг Платоныч и пристукнул ладонью по столу.
                — Ваша правда, Платоныч, не удовлетворяет нас… По-вашему, говорить правду — значит кого-то обличать, разоблачать, карать… и только… А нам необходима еще правда… — молодой пощелкал пальцами, — взволнованной души, правда нежных слов, смеха, слез, цветов, поцелуев, понимаешь? Без этого все в жизни — пфр-р-р! — задребезжал он губами. — Не имеет смысла. Пфр-р-р, — повторил он.

Случайно подслушанный разговор захватил и напугал Журчилова.

Он вдруг впервые усомнился, что может стать писателем. Журчилов не знал, чью сторону принять в этом споре. А если ничью, то у него должно быть собственное мнение относительно обоих. Собственного мнения у Журчилова не было. А какой же ты к черту писатель, раз нет у тебя личного мнения?!

Журчилову захотелось познакомиться со спорщиками. А что? Здесь это несложно. Вы — отдыхающие. Я — отдыхающий… Но тут свет у Ларисы за занавеской потух. Журчилов поднялся, прошел нерешительно в темноту и, сам не зная почему, лег около кровати. Сразу же его стал колотить нервный озноб, а ладони вспотели.

— Интересный разговор слышал я сейчас там… во дворе,— сказал он. Лариса не отзывалась. Он не видел женщину, но чувствовал, что вся она словно струна. Журчилов

понимал: сейчас наступил самый важный момент в его жизни; то, ради чего он, женатый, серьезный человек, сел на корабль и приплыл сюда, в эту ночь.

«Я слишком много болтал сегодня», — мысленно пожурил он себя. Рассудок говорил ему: Лариса настолько подавлена его личностью, его эрудицией, его «неземными» интересами, что, встань он сейчас и попробуй ее поцеловать, наверное, это покажется и примитивным, и смешным; и уж, конечно, совершенно не будет вязаться с тем Журчиловым, каким он теперь ей кажется.
«Нет, я слишком много болтал сегодня. Хвалился…»
А ведь ему и в голову не приходило хвалиться. Все лишь из-за потребности отвести душу, дать выход знаниями. Наверное, всем время от времени требуется слушающая аудитория, пусть даже из одного человека.
Но получилось так, что он взял всю инициативу в свои руки, лишил начисто женщину какой бы то ни было самостоятельности и — в кусты. Так выходит. Лежит теперь на полу, умный и беспомощный. Он даже ничего не знает о ней. Просто не интересовался. Все о себе и о себе. Есть ли у нее муж? И что, скажем, за человек ее мать?

                 Ты не спишь? — спросил он. Лариса молчала.
                 Твоя мать… Расскажи про нее… Лариса ответила не сразу и, как ему показалось, с легкой досадой:
                 Зачем?
                 Ну-у…
                 Инвалид она у меня. Руки у нее нет… На уличных весах работает…
                 Где? — не понял Журчилов.
                 Медицинские весы… на улице…
                 А-а-а…

Лариса еще что-то говорила, но он уже не слышал ее. Безрукая мать, медицинские весы — эти выхваченные наугад детали чужой жизни приоткрыли перед ним что-то такое глубинное, трезвое, драматическое, что Журчилову стало стыдно и своей красивой, взахлеб рассказанной истории, и всей болтовни об искусстве, беспорядочной и неуместной. И постепенно им стало овладевать тупое, унылое чувство, что все рухнуло и ничего уже нельзя поправить.
Стараясь как-то противиться этому чувству, он сказал, что им надо выпить. Непременно надо выпить хотя бы пива.
Встал, вышел на крыльцо. Те двое все еще курили за кустами. Журчилов походил по двору, но не рискнул подойти к ним, хотя и видел: пиво в трехлитровой банке еще есть.
Он вернулся за занавеску, лег рядом с Ларисой, молча обнял ее и привлек к себе. И оттого, что не смог до конца забыться и ни о чем не думать, все вышло у него торопливо и безрадостно…

— Скажи что-нибудь, — попросил он несколько минут спустя, когда Лариса молча курила, а он, лежа на спине, смотрел в темный потолок.
         Что тебе сказать?..
         Ну-у…
                — Ты все время думаешь о себе… Я для тебя — так… Спасибо хоть не врешь, не притворяешься…

Она замолчала. А Журчилов стал ловить себя на том, что проваливается, отлетает куда-то — вот-вот уснет…

Когда рассвело, он встал разбитый, вялый, с больной головой и совершенно опустошенный. Он не знал, о чем говорить, как себя вести. И опять, как в детстве, когда он слишком глубоко заплыл, тяжелая тоска разрослась около сердца. Все вокруг стало мелким, скучным, ненужным в сравнении с этой его бездонной тоской. И нестерпимо захотелось домой, к своему далекому берегу.
Лариса, безынициативная, тихая, смотрела на него участливо, и это раздражало Журчилова. Он сказал, что зайдет в аптеку, возьмет таблетки от головной боли. Но ушел и не вернулся. Сидел полдня в каком-то сквере и хотел одного: лишь бы скорее все кончилось, добраться до дома, отоспаться, а потом — работать, работать, работать. И уж больше он никогда такого дурака не сваляет. Хватит.

К ночи желание спать стало невыносимым. Он пришел в порт. «Лазурита» у причала не было. Часа через два нашел кораблик обратного рейса. Суденышко было переполнено. Тогда он сел на урну для мусора и так промаялся до своей пристани.

Прошла неделя.

Лариса больше не появлялась на пляже. Журчилов думал о ней каждый день, но почему-то не мог вспомнить, какой, к примеру, у нее нос или уши. Лариса как бы стиралась зрительно, а на ее место осторожно входило и заполняло постепенно все существо смутное, незнакомое ранее беспокойство. «Не так-то уж все ладно во мне», — думал Журчилов. И часто самому себе он казался бесхребетным, безвольным, чем-то вроде амебы. И рассказ его о сильной личности не клеился, хотя Журчилов теперь заставлял себя работать над ним по шесть-восемь часов ежедневно. Собственно, ради него он сюда и приехал. В чем дело?

После долгих размышлений он пришел вдруг к такому выводу: виновата во всем глубина. Он не одолел ее тогда на матрасе. Думал — все. Ан — нет… «Тебе, старик, надо стряхнуть с себя интеллигентскую пыль, стать обыкновенным грубым мужиком и непременно победить в себе ее — подленькую боязнь. Непременно. Иначе ты никогда не сможешь быть спокойным и счастливым; никогда ничего не напишешь, не сотворишь, вообще ничего не сделаешь путного в жизни. А главное, не сможешь быть своим среди людей. Никогда…» Еще он подумал: «Наверное, тот ночной молодой говорун в Сочи не только глубины

— вообще ничего не боится. Нет, конечно…»

И однажды ночью он решил. Это было за день до его отъезда. Он зашел в море и поплыл. Думал: будь что будет — он должен раз и навсегда с этим покончить.
Ему не было страшно. Он лишь задыхался от жалости к себе, к далекому сыну, к бездарно прошедшему отпуску, ко всему, что задумывал и не сделал, и к тому, что он должен разыгрывать эту комедию один на один с морем, таким огромным и совершенно равнодушным к его борьбе, мыслям и гибели.
Он стал внушать себе стихи Рабиндраната Тагора, что умирать сладко, но не чувствовал этого сердцем. Тогда он лег на спину и стал кричать небу:

— Все кон-че-но!.. Все кон-че-но-о-о!.. Потом затих, долго смотрел на звезды и думал: должно быть, теперь он где-то на середине Черного моря и, наверное, скоро появятся акулы.
Он лег на грудь и увидел, что все время плыл параллельно берегу, совсем близко от него. Перестал работать ногами, коснулся дна. Какая чертовщина! Он хотел снова плыть, но это показалось ему глупым, запальчивым ребячеством, несерьезной игрой.
— В конце концов, я же проплыл очень и очень много. Наверное, километров восемь, если не больше… Стало быть, я смогу заплыть далеко?.. Ну конечно.

И, решив так, он вышел на берег.