Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

Федор САМАРИН

ШЕДЕВР
Повесть
 
1

…Шкаф, когда его, как искра Божия, пронзал блик балконного стекла (в окна пренебрежительно смотрел запад), лоснился от хорошей жизни, будто плотно отобедавший, соснувший часок вицегубернатор. В такие минуты он светился изнутри, тая в себе нечаянную радость, как только что вынутый из духовки пирог с молодой капустой и деревенскими яичками.
Шкаф сразу делался выше ростом. У него словно отрастали пышные рыжие бакены. На выпуклых дверцах хотелось обнаружить целый выводок звездчатых орденов. И, вопреки грязной, окорябанной с краю наклейке изнутри: «Сделано в… Р», так и подмывало пожелать ему доброго здоровья, повышения по службе и взять напоследок автограф.
Михаил Афанасьевич с удовольствием повернулся в профиль, скосил глаз и нашел, что переход ото лба к переносью отразился в янтарной глубине благородно. Скользнул ниже, и за ушами сделалось тепло и приятно. В шкафу он был не полным, а плотным мужчиной. Не дебелым, а очень даже наоборот. И весь в каштановых тонах.
Там же, только как бы в дымке и по аллейке, сбегавшей будто бы с глинистого, в мелких сосенках и можжевельнике холма…

Впрочем, лучше холм эдак нависает, а будет под ним тропинка вдоль берега… ну, допустим, ручья. Папоротник, осока, сосны, трясогузка на склизкой, мшистой коряге…

«Вы не должны меня осуждать. Я честно сражаюсь с собой, вот уже год… Нет, два!.. Да, около двух лет. Наверное. Да. Потому что вот эта ваша впадина, вот эта... гхм!.. волна, и сами губы, вернее, нижняя, которая… Понимаете, линия плеч и поворот головы, когда вам скучно, но надо делать вид. Что вы поглощены. На крупных планах,


там, в телевизоре, вас иногда показывают, но… В общем, прекрасная Ферроньера. Да, я смешон. Паяц. В разговоре с вами иногда хочется говорить как уж и не говорят: «отчаянье», «извольте», «сиюминутность» и все такое. А мне уже пятьдесят лет, и надо бы ходить на рыбалку, носить подтяжки, скандалить с кондуктором, а я ничего этого не умею. Я еще что-то должен сказать, да вот не получается: я не мастак, понимаете ли…»

Это все он пишет карандашом в записную книжку, на колене, сидя в круглой беседке над этой самой тропинкой. А Наталья Владиславовна все идет по ней там, внизу, осторожно переступая через сосновые корни, и сверху видно только зонтик: с деревьев каплет после дождя. Нет, карандашом оно как-то… Гусиное перо? Гусиное перо, к нему полагается свеча, узор морозный на окошке, шорохи ночные… Гусиное перо и подтяжки — еще туда-сюда, а вот рыбалка…
Ну, в общем, напишет что-нибудь. Вот как раз до «линия плеч». А потом зачеркнет, вырвет и скомкает (нервно, судорожно, именно в отчаянье) лист из блокнота.
Нет! Порывисто встанет…
Да, вот порывисто встал… нет, решительно вскочил и, запахнув расстегнутый мундир поручика какого-нибудь полка, на молодых и длинных ногах, бряцая шпорами, бросился по склону вниз. Догнал, забежал вперед, волосы растрепаны, с лицом лишнего человека, пальцы ищут пуговицы (неловко перед дамой):
— Вы не должны осуждать меня! Вот уж год и даже более я люблю вас. — У Михаила Афанасьевича загорелись уши: это была неправда. — Я знаю, Наталья Владиславовна, наверное, что я вам безразличен. Быть может, противен даже. Или, во всяком случае, смешон…
Она удивленно вскинет брови… А потом совладает с собой и вот уж в глазах у нее электрические разряды:
— Это совсем не так, Михаил Афанасьевич…
А потом что-нибудь еще этакое произойдет, и они поженятся. Как все. Или нет: тайным образом в деревенской церкви, хорошо — в Тверской, что ли, губернии — обвенчаются. А в загс сходят запросто, как в кино. На нем будет серый, в талию, пиджак, синяя рубашка (без галстука) и синий же платочек из нагрудного кармашка. И мама, наконец, станет регентшей…
…Михаил Афанасьевич перевел дух, протер шкаф замшевой тряпочкой, бережно зашторил окна и продолжил жить.
На завтрак он подал себе пять перепелиных яиц вкрутую, два куска сыра Маасдам, в центр, ближе к вазочке с карамельками «вкус барбариса», поставил ужасно советскую маслёнку, по правую руку положил мельхиоровую ложечку, еще одну ложечку, серебряную, слева, нож, тоже еще дореволюционный, элегантно прислонил лезвием к маслёнке, и справа две салфетки. Нож вел себя с покорным достоинством, маслёнка понимала, что тот никуда не денется. Перед мысленным взором всплыл «Неравный брак» живописца Пукирёва: только вместо отставного жениха, разночинца-шафера со сцепленными, как у Белинского, руками на груди, Михаил Афанасьевич вообразил себя. Окинул взглядом:
— Ну-с, Василий Владимирович, напугаем, что ли, ежа голой жопой...
Медленно, высоко подняв носик, плеснул «краснодарского» черного из служебного белого фаянсового чайничка в унылую синюю чашку. Добавил молочка…
После завтрака, изумляясь, он сложил в пакет «С Рождеством Христовым!» огромную коробку конфет «Вдохновение» ОАО «Красный Октябрь», бутылку кизлярского трехлетнего коньяка (это все в спешке ему подарили на какой-то день рождения), потом вылил из трехлитровой банки воду и достал со дна серебряный, чтоб вода настаивалась и заряжалась полезными ионами, перстенёк с аметистом, вытряхнул из пестренькой коробочки сувенирного голубенького слоника (его тоже ему подарили, только, кажется, на Новый год), поместил в нее перстень и стремительно оделся.
Медленно и тщательно, он себя знал, одеваться было нельзя: последние лет пятнадцать очень хотелось надеть вишневого цвета кожаный пиджачок и черную водолазку. А не было…
Когда он одевался медленно, то в душу вползало: «Ничего нет…» — и обрастало политическим контекстом.
Если, допустим, надо было выглядеть торжественно, где-нибудь в присутствии или в филармонии, или (на юбилеях) в ресторане, то, облачаясь, страдал он невероятно, чувствуя себя почему-то знатным кролиководом, которому надо на сцену областного театра драмы, а там губернатор вручит ключи от «Нивы», а в партере все в вишневых кожаных пиджаках.

И только один он — в квадратном клетчатом костюме.



2

…Дверь из гостиной в коридор была, в соответствии с конституцией квартиры, открыта настежь. Мамин перископ.
Вполоборота, пробегая, кивнул, отметив прижатый к пухленькому маминому уху с рубиновой сережкой алый ковшик трубки, левая ладошка черпачком на другом конце: утренние коммуникации.
Вдруг представил себе маму, облаченную в ризу, епитрахиль и наперсный крест. Как на батюшке в публичном ритуальном зале, когда отпевали Анну, рабу Божию, мамину маму. («Мобильные телефоны есть? Отключаем! Свечки берем в левую руку! Вон икона Спасителя, все повернулись туда! Правой рукой крестимся! Молимся!»)
Вообразил, гоготнул про себя, показалось скабрезно, и тут же мысленно попросил у мамы, у батюшки и у Спасителя прощения. Получилось искусственно.
Батюшка был мелок, плешив, с острым птичьим носиком, простужен, утомлен, и фелонь у него была несвежая, а из-под нее нехорошие грязные зимние ботинки на толстенной подошве…
Служил он по молодости в цирке. В оркестре. Кажется, тромбонистом. И на саксофоне в кино перед сеансами играл: раза два с ним пиво там, в буфете, пили, «Славянское». На нем галстук был бабочкой, а рубашка с серым ободом по вороту и на шее угри… Сашей звали, а прозвище Фиксатый. А из мира ушел, потому что изобрели лукавый синтезатор…
По стенам были разбросаны квадратные авангардистские ангелы. Чувствовалась рука, насытившая фойе училища культуры и искусств фигурами интеллигенции разных пород, учащихся, рабочего, колхозницы, ракетами, колбами, снопами, ликами Чернышевского, Пушкина и фрагментом таблицы Менделеева…
Застегивая пальто, уловил громкий шепот:
— Да, Лиза, да! Вот именно! И повесил на холодильник бумажку, представляешь?.. Я ему: сыночек, давай поговорим, ну нельзя же так, то да сё… Ни в какую. Я понимаю, Бог уж с ним, внуков мне так и так уж не дождаться, но хотя бы… Да, именно!.. В ателье себе это самое заказал… Да, опять, Лиза, опять… А на бумажке — ты вот запиши… Кук, ну, путешественник, это самое, что ли… а потом чой. А? Не чох, а чой. И все вместе. Слитно, да. Вместе. А-а?.. Да. Не отдельно, а прямо так. Не кучка! А кук, ну, кукан! Ну этот же, пират-то… которого съели эти, как их там… Да! А потом чой. Да! Да, Лиза! Да!.. И не говори! Полторы тысячи, Лиза, за это самое, за шапчонку… говорит, так надо… И еще запиши: райхон. Раиса, Алексей, потом «и» краткое, Олег, Николай. Рай, короче говоря, а потом просто, это самое, хон! Пусть она посмотрит, может это…

А потом, когда мама быстро свернула разговор и положила трубку, чтобы послушать, аккуратно или шлепком он закроет за собою дверь, утро разверзлось телефонным звонком.



3

…Ступив на пешеходный переход, он уже знал, как именно, опровергая шкаф, в витрине продуктового магазина на другой стороне улицы, в проталинах между плакатами с вопиющей колбасой, промелькнет его серое, туго стянутое на животике, пальтецо и крупный, как ростра, нос из-под козырька несерьезной, в ёлочку, кепки. Очки вспыхнут дужками…
Зато короткие ноги в толстокожих ботинках будут подразумеваться. Заранее подтянулся, дал себе зарок не смотреть, и опять посмотрел, и снова дал обет немедленно, вот прямо с завтрашнего утра, взяться за гантели…
Всходя на вторую ступеньку, поскользнулся и, когда протиснулся на пятачок возле кондукторского места, отчаянно прижимая к бедру пакет и потея, понял вдруг, как ужасно ехать в автобусе с коробкою конфет не то чтоб свататься, а к женщине вообще…
Юсуф Праведный, он же Прекрасный, всколыхнулся в нем, и его неудержимо потянуло во вчерашний вечер.
Запахнув халат и воссев с пиалой в одной руке, а вторую возложив на подушку, приятно было погружаться в высокие мысли, в свое предназначение, ощущая материю размера аруз, которым исполнена голова под чалмою. Главный, подлинный чайник томится под шалью, как от любви Зулейха…
В автобусе — это Михаил Афанасьевич, как и сам автобус, принять не мог — противоестественно думать мыслями Кул Гали, перед которым Юсуф в мрачном, стылом колодце, на стенах скорпионы и фаланги, внезапный столп лазоревого света и архангел Джебраил с плащом, и Якуб, глаза которого вытекли от горя…
А потом длинная тонкая нить каравана по круглому блюду покрытой инеем пустыни и набухшие, вот-вот прорастут, семена звезд на помертвевшем уже небе…
Келья с низким сводом погружена в оранжевый полумрак. На медных носиках масляных ламп подрагивают крыльями крошечные эльфы, чай в пиале остыл, слышатся запахи улиц Аль-Кудса, великолепного Эль-Шарифа, облитого расплавленным золотом Куббат ас-Сахра. Из черной раковины меняльной лавки оклик какого-то старика с мохнатыми бровями и выскобленными до синевы усами над беззубым ртом: «И он мечом мне грудь рассек…» Хотел поправить, уж и рот растянул в улыбке, и слова сложились: «И он мне грудь, понимаете ли, рассек мечом...» А у старика вдруг глаза стали черными и жаркими, уши сделались круглыми и ватными, вытянулись руки и обернулись золотыми копытами, а тело заблистало огненными пятнами, и вместо лопаток выросли павлиньи крылья…
Кондуктор напоминала развратную учительницу начальных классов, с лошадиным крупом, в лимонной тужурке поверх расписного гуцульского ватника. Широко расставив длинные, в ботфортах, ноги, она показалась ему блудницей вавилонской. Последовал взгляд сверху вниз, в котором, как пишут в книжках, сквозило безразличие. Он протянул загодя разглаженные 50 рублей, одной купюрой.

                 На все?
                 Нет, один… один билет… я один…

Михаил Афанасьевич понял, что, конечно, сдачу-то надо бы потребовать. Но лучше все-таки не стоит. Начнутся выяснения. Сделается душно. Автобус примет потусторонний внешний вид, подожмет губы и уставится в пространство, а Михаилу Афанасьевичу, обремененному морганатическими хлопотами, в любом случае придется оправдываться и доказывать, апеллировать, повышать голос и укорять. Поэтому уж Бог с ними. С 50 руб. одной купюрой.
Михаил Афанасьевич поежился: померещилось, что когда-нибудь… когда, допустим, пойдет он прогуляться в овражек к родничку, вечерком эдак, летом, что ли, то вон тот мужик…
А небо такое, будто кто спичкой по нему чиркнул… и паутинки летучие, и под ногами рыжая хвоя, и сыроежки…
Шмель завис над иван-чаем, под ногой хрустнул кусок высохшего, обкусанного коржика… Над головой плещет морским прибоем, пичуги флиртуют, клопы-солдатики совокупляются на пне…
И тут даже не мужик, а именно тетка. Вон та, в черном каракуле и с пышной норкой на совершенно круглом, без особых примет, лице. А за ней девица с голым пупом и булавкой на губе. А за ними все, в общем, все вот эти сонные, суровые, озабоченные, от них бараниной пахнет, кожей и коммунальными счетами, все как один вдруг выпрыгнут из зарослей лещины, в малахаях, с луками и стрелами, да начнут срывать с него одежду. Сначала пальто… ну, пусть будет начало октября, что ли… Пальто. Пиджак. Майку…
Потом сдерут кожу, мясо, руки по локти в него засунут и, наконец, нашарят. Доберутся до крохотного горячего комочка с агатовыми глазками и в кротовьей шубке, который вдруг запищит, съежится, забьется мордочкой в какую-то последнюю щель.
И от этого стало очень больно.
Михаил Афанасьевич был глубоко верующим человеком. Это была тайна, с которой придется когда-нибудь умереть.

Он верил в Пушкина и «Лед Зеппелин».



4

На ступенях регистрационной палаты он дважды поскользнулся, живо представив себе Колобка на кончике лисьего носа.

— А мы уж думали, вы не придете! Ням. Гертруда… Петровна? Нет, Семеновна… точно: Самуиловна… была мону

ментальна. Лицо ответственное. Михаил Афанасьевич поймал себя на том, что такую женщину хорошо иметь, допустим, на каком-нибудь марше. Или если именно сдачу в автобусе не сдали.

Гертруда была уложение. Надо было тщательно подбирать слова, даже если надо было обратиться к ней официально: «женщина».
Грудь, занимавшая ее всю от подбородка до колен, убранная в какой-то длинный хищной расцветки мех (Михаил Афанасьевич пощупал и ужаснулся), требовала к себе внимания, почтения и, надо сказать, государственного подхода. Прочих подробностей усвоить было невозможно: взгляд сам по себе притормаживал где-то на полдороги к лицу, будто весь путь был обработан реагентом, посыпан песком и солью.
«Я-то ладно. Но ведь кто-то… — размышлял, забегая вперед, зазывая сон, Михаил Афанасьевич, — …кто-то же нашел, так сказать, причину. Кто-то ведь не устоял. Ну, я-то ладно. А кто-то даже, стало быть, испытал ведь, понимаешь, восторг. Да, она… Ну, в общем… такая уж вот… Но вот ведь родила. Профсоюзы — школа коммунизма. Хотя, может, душа у нее тоньше…» Но думать о ней гуманистически, со слезой, как умеют артисты и режиссеры, долго не мог: это все равно что требовать любви от учреждения. Допустим, от БТИ.
Гертруда была бывшей женой посаженного за какую-то аферу с трубами начальника колонии общего режима, полковницей и одинокой матерью уже окорябанного робкой бритвой сына Паши: вон он за колонной…
Пробовал он, опять же забегая вперед, вообразить момент страсти между полковником и Гертрудой. Одел их по моде где-нибудь 1913 года, поместил в светлую белостенную хату на берегу залива, отчего бы и не в Тамани, чтобы за отворенными ставнями было тепло, влажно и пахло жареной кукурузой, но испугался и потом долго себя корил за… Да, в общем, не то чтобы корил, а понимал, что укорить бы надо, потому что так думать нехорошо, негуманно и так далее. Дал себе зарок тренировать в себе всякие тому подобные чувства, а главное, не иронизировать при маме.
— Ну что вы! Я да не приду! Да куда бы я делся!

— Ну не знаю, не знаю. В наше время, сами понимаете, на самом деле все так неоднозначно и феерично. Может, я жулик, ах-ха-ха! Вот «он» — жулик, а «она» тогда кто? Ну, кто? Жужелица, ах-ха-ха!
— Ну что вы, в самом деле… Квартиру-то я продаю, вот если б я покупал, а это вы покупаете, а так говорите, будто это я мошенник, что ли, какой…
Над дверью в кабинет № 123 высветился порядковый номер, и тут же рядом образовался похожий на скопу (хотя скопу Михаил Афанасьевич никогда в жизни не видел, а видел только толстого филина в зоопарке) Паша. За ним Галина
— женщина с тревожным прошлым, в дутой куртке и в алом берете, натянутом на уши, — риелтор. Куртку она сняла один только раз, когда Михаил Афанасьевич показывал таинства санузла. Галина оказалась длинноногой, с длинными бёдрами и низкой крепкой грудью шатенкой с очень подробными, будто выделанными по особому заказу чертами, отчего нос, например, короткий и игриво вздернутый, явно противоречил круглому античному подбородку. Однако когда она вдруг перехватила известно какой взгляд Михаила Афанасьевича, впрочем, непроизвольный, сразу же помрачнела. Натянула берет, ссутулилась, накинула на плечи куртку. Казалось, ей неловко в собственном теле, будто купила его в комиссионном магазине. И весь этот камуфляж — дешевая куртка, дешевый берет и отсутствие на лице не только косметики, а какого-нибудь выражения — для того только, чтобы самое себя держать в ежовых рукавицах.
— Это вам. Пожалуйста. Фамилию полностью, расписаться… да, вот здесь, потом дату прописью. Здесь и здесь.

На крупных шлифованных ногтях вспыхнули неоновые экраны компьютера. Черная, с золотым ободком сигара легла между большим и указательным пальцем. Михаил Афанасьевич увидел, как шарик покатился по бумаге, оставляя после себя влажную фиолетовую линию. Потом еще одна вспышка неона, лист взмыл в воздух и понесся в прошлое…
Внезапно стало покойно, тихо, как бывает во время жестокого гриппа, когда приятно наблюдать себя со стороны. Михаил Афанасьевич вдруг понял, что Гертруда — никакая она не Гертруда, а Джиневра. Ему даже захотелось захлопать в ладоши.
…запах виноградной лозы и горячего камня, низкая известняковая стена. Леонардо стоит спиной: на нем длиннополый халат, плечи присыпаны гипсовой пылью, от него по вытоптанному двору стелется длинная, бесконечно длинная аквамариновая тень, которая сейчас заползет прямо в глаза…
Вот он обернулся и поманил к себе:

— Эту женщину заказал мне мессир Бембо, который верит в то, что душа смертна, а к одной истине можно прийти двумя путями… Мессир Бембо! Он не обладал этой женщиной, как Аверроэс не обладал исключительным правом на Аристотеля. Но он любил ее. Он заказал в ее честь целых десять элегий, точно так, как до того заказал в Равенне возведение гробницы Данте. Сам Лоренцо Великолепный посвятил ей два сонета, а между тем она была крошечного роста. Девиз, что под пальмовой и лавровой ветвями: «Красота есть украшение добродетели», — это сильно не про нее. Бембо любил ее, а она скончалась бездетной вдовой от туберкулеза!
— А?
— Подпишите вот здесь и еще на том бланке, число и дату очень разборчиво. Пошлину оплатить в коридоре, справа от входа в кабинет.

Он послушно встал и тихо затворил за собою дверь. Пока справлялся с аппаратом, вывел умозаключение: озаряет именно тогда, когда не за столом сидишь, всклокоченный, небритый и в изжеванных трусах, а совсем наоборот.
Мусор пошел выносить как-то и обнаружил, что жизнь, какая бы она ни была, зря прожить невозможно. Даже вон тому голубю на куче пакетов, потому что вот сейчас вспорхнет — а крылышки изнутри снежные, ладные. И шейка как у селезня… Глаз не оторвать. Значит, уже не зря. Хотел озарение это запомнить, а потом как-нибудь записать, чтоб было с кем поделиться, да забыл последовательность слов и потом еще долго, долго этим мучился. Остались в памяти только залитый солнцем двор, контейнеры с мусором, старый вяз да круглый, с красным ободком, голубиный зрачок, в котором скользнула тень дяди Жени…
Или, допустим, с тоской и сожалением как-то целый месяц читал «Три сестры». Бросил. Взял «Дядю Ваню». Потом «Иванова». «Чайку». Добирался до действия третьего, обыкновенно не то чтоб дремал, а чем-то неопределенно грезил, а после смотрел, что там в конце. И никак не мог запомнить, где там у Чехова дядя Ваня, а где Иванов и Тузенбах, и чем они друг от друга отличаются. Чехов, значит, тоже блуждал и нервничал. Практический человек, с юмором, а вот какую ж идею можно вывести из этих Тузенбахов и Ивановых? Все страдают, причем на дачах, чего-то все покупают с переводом долга, опять страдают, водку пьют, адюльтер, сижу на тумбе я, говорят, что надо много работать, а потом кто-нибудь обязательно застрелится в самом конце… А «Степь» зато два раза подряд перечел (потому что на ночь как-то попытался вспомнить, как давеча с голубем, о чем там, да кроме запахов и неба ничего вспомнить не смог).
То ли дело «Википедия». Или, допустим, «Фейсбук»… Тык — и вся подноготная, допустим, герцога такого-то в один абзац…
На рыночке возле речного вокзала высмотрел летом огромный том «Истории искусства эпохи Возрождения», с иллюстрациями, репродукциями, в тисненом переплете, с закладкою. Полторы тысячи. Бешеные деньги. Купил. Нес домой через весь город пешком, как икону, чтоб видел всякий сущий: вот спешит куда-то интеллигентный человек, возможно, пианист или, скажем, иллюстратор. А когда пустился в чтение, — предварительно расставив на столике заварочный чайник, стакан в серебряном мамином подстаканнике и стопку белых листов, чтоб делать выписки, — то все, чем был полон этот том, развеялось на отдельные миры, галактики, скопления туманностей. Бембо этот как раз на глаза и попался, после стольких лет разлуки…
И вдруг будто понеслось в одном направлении, в одну точку, закружилось, завьюжило, вздулось в гигантскую черную луну и пуффф! Тоскливо сделалось, будто в обувном магазине. Всего-то и надо ботинки зимние, а в глазах рябит, кожей пахнет, и все ботинки на одно лицо. Захлопнул фолиант и водрузил его на книжный шкаф как вазу, титулом к входящим. Только сунулся в «Википедию» насчет всех четырех женских портретов Леонардо (в Наталью Владиславовну он заставлял себя влюбиться глубоко и шел забытыми, но изведанными тропами, по тайным знакам, чтоб потом как-нибудь сравнить ее ну не с Джокондой, а с…) — рев телефона. Туманность лопнула, запорошив пороховой пылью глаза, диван, стол, стены, потолок…
…Сотни тысяч, может быть, миллионы людей столетиями, целыми академиями и институтами, и по отдельности, на свой лад, познавали то, что, казалось, каждый открыл лично. Всякий человек, Михаил Афанасьевич это понял сразу, — но тут же дал себе зарок больше никогда к этой мысли не возвращаться, — всякий человек время от времени совершает такого рода открытия.
Что с ними делать? На что они человеку?
Зачем вообще существует в мире то, отчего, раз услышал — не избавиться? Допустим, вот это: «Ввод ВСТО-2 расширяет возможности ДФО»…
Вопросы были неисчерпаемы. Начинались они высоко над облаками, в таком обмороке, где тонкой струйкой высачивается с ледников детство, мгновенное, как время, отведенное вскрытию весенней почки. Потом оно уходит в сны и там истлевает, одно-единственное из всего имущества, в самый последний твой час…
Михаил Афанасьевич приспособил такого рода открытия для личных целей. Собственно, цель была одна: счастье.
И кое-что еще. Тайник. Схрон. Все было заборонено в нем, надежном и неприметном, а такие тайники, всякому известно, умный человек устраивает на самом видном месте. Но вор — он тоже умный. Поэтому тайник был всетаки в шкафу.

На самом дне его, завернутое в 10 сентября, спало заповедное, заколдованное, похожее на сказочный боб, о котором сам себе даже сны видеть запретил. Поэтому и фолиант, и портрет, и «Википедия», и аруз, и шкаф, и Лед Зеппелин, а вместо Планта — Александр Сергеевич, были лестницей в небо, побегами, проросшими сквозь десятый день месяца грудня лета 1988.



5

«— Да? Алло?

                 Здравствуйте! А мне Михаила Афанасьевича. Михаил Афанасьевич?
                 Да. Я…

— Это Карина Зельдина. Из Сочи. Ищу художника Вартаняна. Вы такого не помните?
— Из Сочи? Самвела?
— Да, Самвел Гургенович Вартанян. Он когда-то давно очень нарисовал… ну, то есть написал, портрет моей мамы, ее Татьяна зовут, вы ее помните?..»

Михаил Афанасьевич читал памятью и перечитывал, пересчитывал заново эти первые шесть фраз. Начинал с первой, потом наоборот, с середины, то с «ее Татьяна зовут».
Затем сразу — залитое солнечным светом полотно: Аничка, только глаза опытные, с улыбкой Чечилии Галлерани и ртом девочки с персиками, в коротком сиреневом сарафане. Татьяна. У нее есть дочь. Дочь. Ночь. Прочь. Сочи. Самвел. Сам велосипед. Сам вещий. В нощи же сущий. Крадущийся из Сочи… Полнощный свищ. В очи прочит. Ах, Аничка, Аничка…
«И вспомнил он Татьяны милой и бледный цвет…»

Аппарат не поддавался, одну за другой высвечивая на экране команды. И чем аккуратнее следовал он этим командам, тем больше накапливалось у аппарата к нему вопросов, отвечать на которые было мучительно. «Введите свой ИНН…»

… — Нет, ты у меня станешь человеком! Я не допущу!
Мама была советским гастроэнтерологом, членом партии, свято верила в культуру и в доктрину о том, что человека формирует среда, а вовсе не учение еврея Менделя. Мама знала, что природа вдунула в Михаила Афанасьевича, который уже в пять лет был похож на Михаила Афанасьевича, споры будущего великого живописца.
Мама, нареченная экзотическим именем Октавия, отнюдь не смущалась отчества Кузьминична, с детства вышивала крестиком (в кухне над обеденным столом висели упитанные лебеди среди лилий и камыша) и, часто не к месту, обожала искусство. В особенности обожала она Левитана и Шишкина: за последним «просто пошла бы в Сибирь», следственно, карьера единственного сына представлялась ей неопалимой купиной. Нежное серебристое сияние, и там, вдали, Василий Блаженный, Лобное место, из окон мастерской тихий дворик на Садово-Самотёчной улице, артист театра имени Вахтангова гуляет с таксой, командировки в Голландию и ужин при свечах на даче, например в Раменском. Вечереет, комары над самоваром, у соседей варят клубничное варенье, на мангале дымится карп, по двору ступает роскошный, как падишах, индюк, косит восторженным глазом…
Всем этим обладал — ровно в такой вот материалистической последовательности — муж ее школьной подруги, тоже гастроэнтеролога, которая души не чаяла в младшем внуке маститого супруга.
Михаил Афанасьевич был приговорен посещать занятия кружка в Доме пионеров, затем художественную школу, потом студию, наконец, после восьмого класса держать экзамен в художественное училище.
Раз в неделю, по воскресеньям, за обедом, когда принимались за «десерт» (запивали грузинским черным чаем жирную глинистую халву), мама возглашала первую и последнюю главу «Священного Предания»:
— Бабушка твоя покойная до последней минуты говорила, что у тебя большая харизма дипломата.
Далее гулкая, как эхо, пауза, затем мама вздыхала, у нее сворачивался в куриную попку подбородок, розовел кончик носа, в зрачках появлялось фанатическое свечение, наконец, она благословляла Михаила Афанасьевича ладонью по щеке: от виска к подбородку. Словно ладонь — язык, а она — львица.
Вообще, когда иной раз пытался он отнестись мыслью в детство, воздух сразу начинал пахнуть детсадовским рассольником. Рот наполнялся послевкусием теплого какао с пленкой, которую надо было защемить пальцами и скинуть в тарелку с остатками рагу. В глаза лезла глубокая длинная царапина на обложке книжки «Денискины рассказы», нарочно сделанная им бабушкиной спицей, а для чего — забыл. Что еще… Бабушкин баритон, когда она ведала ему, что папу посадили в тюрьму за большой государственный секрет нехорошие люди, поэтому о папе лучше молчать, а еще лучше забыть. Дух воскресных пельменей. Самое начало передачи «Клуб знаменитых капитанов». «В шорохе мышином, в скрипе половиц, медленно и чинно сходим со страниц»… Головная боль от ватного колпака Буратино на Новый год. Видение мюнхгаузеновского оленя с вишневым деревом меж рогов во время одной особенной ангины в третьем классе. Да мамина харизма.
Этой самой харизмой была пропитана даже пыль, которая парила в струях домашнего света, даже позвякивание ложек о края фаянсовых, щербатых, с букетиком васильков на дне тарелок во время обеда.
Харизма бродила по квартире по ночам, поскрипывала половицами, урчала в трубах. А однажды приснилась Михаилу Афанасьевичу в виде огромной ромовой бабы. Случилось это на второй год после бабушкиной смерти, то есть именно 29 августа, когда за скорбным ужином (творог с курагой и отвар из шиповника) мама приказала продавать бабушкину двушку.
Харизма свешивалась сосульками с крыш в середине марта, вставала сизой канадской елкой перед Музеем народного творчества, плавала лепестком вареного лука в гороховом супе школьной столовки, болталась на груди хвостиками испачканного чернилами пионерского галстука, маячила, сквозила, просвечивала, подмигивала и грозила пальцем. Иногда появлялась в совершенно неожиданных местах, например в виде эротического рисунка на крышке унитаза в туалете терапевтического отделения 5-й городской больницы.
Дважды Михаил Афанасьевич попадал на одну и ту же койку в эту больницу с диагнозом «острое воспаление легких». Оба раза именно в июне, оба раза после экзамена, который держал в училище художеств.
И всякий раз харизма усаживалась вместе с ним рядом с голубоглазым мальчиком, очень похожим на юного Пушкина, каким его изображали в учебниках по родной речи: в лицейском мундире, в позе балетного премьера.
Во второй раз, и снова на рисунке (грубая глиняная кринка, луковица неестественного размера, подозрительное колесо от телеги — все на простыне, уложенной какими-то крито-микенскими складками), Михаил Афанасьевич внезапно открыл в себе Михаила Афанасьевича. И уж больше с ним не разлучался.
Этот Самвел — с фамилией, будто колонны какого-то ливанского разрушенного сарацинами храма: Вартанян, — едва касался, порхал по бумаге то углем, то карандашом, словно молодая пряха из какого-то сказочного фильма, еще чуть-чуть — и запоет, будто у него есть какое-то большое, особенное, важное дело, вот сейчас тут разберется с этим колесом да горшком — и поминай как звали.
…Харизма глянула на Михаила Афанасьевича с сожалением, неопределенно пошевелила пальцами, пожевала губами: мол, и на старуху бывает проруха. И больше уж никогда не появлялась.
Ноги сделались чужими, песком запорошило глаза, ладони вспотели, захотелось зевнуть. Он встал — и не простил маме с ее харизмой вопль юродивой столетней пружины, которая проверещала ему в спину: «Ай да лу-у-ужжжа!..»
На прямых ногах вышел он под ослепительное иззелена-лимонное июньское солнце, которое, сверкая золотым зубом, издевалось над всякими там валёрами, имприматурой и лессировкой…
В лесистом сквере было шумно, буйно, хлопотливо, пошло. В жасминовых кущах набухала, наливалась любовь… Словно на это небо, на эти кусты, деревья, цветы, заросли, название которых он вдруг позабыл, опрокинулся весь свет, все цвета и оттенки «Девочки с персиками»… Михаил Афанасьевич был в эту «Девочку…» влюблен с самых пустяковых лет, потому что репродукция исстари висела в прихожей, и, когда мама была на дежурстве, часто садился на половик и читал ей вслух «Приключения Тома Сойера», чтобы понравиться… А потом репродукция долго лежала, бесхозная, на тумбочке, потому что рама была хороша, и в доме долго витала мысль поместить в эту раму настоящую, маслом, картину. Пейзаж, что-нибудь с морем и чайками. Но и рама тоже исчезла. На стене повис перекидной календарь, в котором через год или два нашла свое место «Девочка…»: между видом на Зимний дворец и автопортретом Ван Гога…
Самвел мог взять этот сквер и сделать с ним что угодно.

А Михаил Афанасьевич не мог.



6

…Его приняли в училище культуры и искусств (мама приносила домой, а потом уносила, молча, большие сумки: из одной он украл однажды банку настоящего болгарского лечо и сигареты «Стюардесса»…), на какое-то режиссерское отделение. Но как это произошло, а также кто, как, чему и зачем учил его в этом заведении, потом вспоминалось ему так, точно все четыре года ему кололи пенициллин.
Впрочем, была там одна дама, глядя на которую воображение рисовало Серебряный век…
Где-то в середине этого процесса, однако, тектонические плиты мира вдруг поехали сначала в разные стороны, а потом врезались друг в друга как Индия в Азию.
Он познал женщину.
Называлась она Ания. Все в ней было мелкое, как у Дон Кихота каслинского литья, со шпажкой и книгой в тонкой выделки пальцах, которую он читал, стоя на Аничкином же пианино. Крутые бедра, сухие лодыжки. Иногда она напоминала ему зрелый каштан. А нос хотелось приставить к сколотому личику уцелевшего путти над входом в больницу № 5, и глаза ослепительного василькового, совсем не татарского, цвета.
Целых семнадцать дней длилось познание: они однажды оказались рядом за одним столом в аудитории (чего-то там насчет второго квартета масок в комедии дель арте), и Михаила Афанасьевича, как холмик только что облетевших липовых листьев порывом случайного теплого ветра, взвихрило и вознесло.
— Вот в кого бы я точно влюбилась, Мишук, — Ания не выносила ничего громкого, в голосе слышался альт, и «л» выходило у нее округло, по-польски, почти как «у», — это в Бартоломео Венето! Вот, дарю, Мишук, тебе, бери и помни! Чечилия Галлерани, «Дама с горностаем». Нашла. Папа из Германии привез, она почтовая. Только ты ее никуда послать не можешь: там все по-немецки. А замуж я бы только за Юсуфа. Вот мне бы сначала Гонзаго спел бы про сердце красавиц. Только тихо. Прямо рядом с церковью, в которой Ромео молился. А потом я бы сделалась порочной. Меня бы герцог сначала бросил, обманул, а потом меня Юсуф на базаре бы подобрал — а меня обокрали и выгнали из дворца! И вот он меня видит, и я соглашаюсь. Ну, где Бергамо и где ты, Мишук?..

…Дом, в котором она жила, был таким отдельным, что казалось, будто его задумали, спланировали и возвели для строительства игрушечного города. Например, Пальмановы. Дом был желт, в нем само себя с удовольствием поджидало, никуда не торопясь, будущее, идеальное, в котором живут одни только философы и, может быть, еще Любовь Орлова. Холеный, как здешний кот по имени Мелик, дом был в четыре этажа, с внутренним двором, а в нем георгины, огромная белая акация и никогда не кошенная ярко-зеленая трава, кованая ограда и самые настоящие, с висячим замком, ворота. Все окна выходили обширной глубокой лоджией прямо в этот двор, во всех четырех комнатах ванильный, в рисунке тяжких ковров, полумрак и кресла с полными смуглыми плечами.
Она сразу включила магнитофон. Кассетный. Маленький, легкий, серебристый, инородный, на котором было написано непостижимое слово: «SONY».
Над ним, на обыкновенном гвоздике, совершенно не к месту, словно родственник из деревни, висел отрывной календарь: 10 сентября 1988 года, суббота. Восход и заход солнца в…
Она что-то говорила, показывала какие-то альбомы, фотографии, дала подержать настоящий золотой самородок, а из магнитофона поднималась, убегая ввысь, «Лестница в небо». А по ней, обняв Мохаммеда руками, да благословит Его Аллах и приветствует, на блистательном крылатом звере бураке шествовал на седьмое небо сам Михаил Афанасьевич, потому что Аничка положила на бронзовые колени книгу и хрустальные капли люстры вдруг сделались семьюстами тысячами алых бриллиантов.
И в каждом бриллианте оказалось семьсот тысяч дворцов с покоями, в каждом покое семьсот тысяч окон, и из каждого окна вдруг выглянули семьсот тысяч пар очей. В очах этих горела неутолимая любовь, шелест ангельских крыльев рассеивал низменные желания, они тосковали по Любви тою же мерой, что и Любовь тоскует по ним…
Она извлекала из книги неправдоподобные слова. И с ними, Михаил Афанасьевич почувствовал это неотвратимо, ничего теперь и никогда впредь поделать было невозможно.

Он даже почувствовал, как скользят колени по атласной спине этого самого бурака, который один раз так скосил на него глаз, что Михаил Афанасьевич понял: укусит.

— «…Джебраил спросил: «О, Боже! Не пришел ли День Воскресения?»
Всевышний изрек: «Нет, этой ночью мы призываем в Наше присутствие Пророка, последнего Посланника, пришедшего после Иисуса…»

— «…И тогда спустилась Лестница Небес, ведущая от Фирдоус, от Верхнего Рая, до храма Соломона. Ступени лестницы горели двумя небесными огнями, красным аметистом и земной яшмой величайшего совершенства… На ней сто ступеней, ведущих от храма Соломона до Первого Неба…»
         Сура «Аль-Исра»… Месяц Раджаб… Третий Рай, Обитель Вечности…
         «…Это Иосиф, пророк, — сказал Гавриил…»
                — «…Томление по ангельской красоте умягчает даже сердца жестокосердных… Тем, у кого слабое сердце, не постичь смысл этой тайны…»
                — «…Обладание возлюбленной удовлетворяет низшее «я», и тоска по любимой лучше, чем довольство и удовлетворенность…»
                — «…Он был на расстоянии двух луков от Мохаммеда и даже ближе… рассек ему он грудь, не причиняя ни малейшей боли, извлек оттуда сгусток крови и сказал: «Это удел шайтана в тебе!» Затем он омыл сердце водой из источника Зам-Зам и вернул его на место…»

— «…Но та, в чьем доме пребывал он, решилась совратить его. И двери заперла, и так сказала: «Ко мне приди!» Ответил он: «Да упаси Аллах! Мой господин меня вознаградил Доверием и кров свой предоставил…»

Потом они пили чай. Прямо на полу. Из крошечных синих пиал.

Она скинула с чайника расшитую бисером бархатную салфетку, плеснула несколько капель сначала себе, потом ему, затем медленно подняла чайник вверх, и тонкий, окутанный паром поток змейкой скользнул вниз, вспенивая поверхность горьковато-шафранового озерца.
Она сидела на пятках, в темном треугольнике джинсовой юбки он рассмотрел красные трусики. И тут скатанная в теннисный мячик из джебраилов и замзамов вселенная подкатилась к горлу.
А она забыла про чай и говорила об Иосифе Прекрасном, Вениамине, добром посланнике, Роберте Планте, месяце Раджаб и о Пушкине. А потом перемотала кассету и под «Волшебное таинственное путешествие» («А потому что они знали, а Пол вообще всего Тургенева перечитал!»…) показала Зулейху.
Вскочила, убежала, закрылась, спряталась в отцовском кабинете.
Минут на двадцать дом опустел, где-то на окраинах тишины задребезжал старинный круглый бабушкин будильник, хотелось исчезнуть.
А потом дверь распахнулась обеими створками, ковры и стены опали, и явилась она. В подлинном, золото с фиолетовой насечкой, зелеными и красными сполохами, куйлаке, в зауженных книзу настоящих лозим. А крохотные смуглые ступни были босы...
Михаил Афанасьевич вспомнил, как губы его сами по себе поехали в разные стороны, расплющив голову, и он зубами, на лету, успел схватить каленые горошины смеха…
Она подвела к нему зверя бурака, представила жутковатых серафимов со страусовыми ногами, красными голубиными глазами и чудовищным горбом из сложенных крыльев и пригласила на встречу Иосифа с Мохаммедом.
Бурак стал на колени, они вложили в губы ему рифы Джимми Пейджа и взлетели по ступеням лестницы через все семь небес. По пути она пела ему «Пророка» под музыку поливальной машины с улицы Пенни. Мелик спрыгнул с подлокотника кресла, взобрался к ней на руки и обернул ее в Чечилию Галлерани, и в голосе ее стояли слезы, когда история этой Чечилии, в которой она покаялась Мохаммеду, Иосифу и ему самому, подходила к концу.
Вот в чем было дело. Она на самом-то деле втайне была дамой с горностаем, которую монашенкой один коварный герцог сначала полюбил, а потом жестоко предал. Потому что Зулейха — это Чечилия Галлерани, только наоборот.
Она, эта дама, то есть Чечилия, отдалась герцогу в монастыре, а это смертный грех, и родила ему сына. А этот гад, взял, понимаешь, Стручков, взял и женился на другой. Не на ней, а на богатой герцогине, которую звали Беатриче… Сейчас посмотрю… д’Эсте! А эту Беатриче, папа рассказывал, написал один таинственный художник, Бартоломео Венето, я тебе уже говорила. Его все знают там, у них. Ну, что был такой. А когда и где он родился и умер — никто не знает! И, понимаешь, такая запутанная история! Он, этот Бартоломео, вообще не ее написал, а другую красотку. Только в ее облике. А ту красотку звали Лукреция: красивое имя, да? И фамилия красивая: Борджиа.
А Чечилия эта, пока там герцог ее предавал, с досады, женщины всегда так делают, вышла замуж. Ну, чтобы, значит, отомстить и заставить его страдать, понимаешь? И сделалась графиней.
А потом вдруг умерла жена этого герцога, и он тут же новую подружку себе завел, представляешь? Тоже Лукрецию, только другую. И эта Лукреция герцогу опять сына родила. И вот Чечилия с этим сынком нянчилась, как со своим: я б не смогла! И герцог за это заказал в честь Чечилии кучу сонетов. Ну, стихов таких…
А Чечилия тоже стихи умела сочинять. И говорить умела на пяти языках! И жила все время в замках. Один замок был в городе Мантуя, и там она вроде бы полюбила герцога другого, и тот герцог — это тот самый герцог, который поет «Сердце красавиц склонно к измене!» и был знаком с Ромео и Джульеттой! А другой замок у нее был в городе Кремона, где гитары делают фирменные.
Вот чего этому герцогу еще надо было, а, Стручков? Чего вам всем вообще надо?..
И вот эта Чечилия… сейчас покажу… держит горностая. Вот. Вот так. А он белый. Потому что если не белый, то, значит, скоро умрет. Там ведь у них как было: вот горностай — это символ чистоты, понимаешь? Знаешь, что такое символ? И лапами, видишь, коготочками, прямо на рукав, а рукав с разрезом и внутри красный, это знаешь чего? Давай на ухо скажу… Представляешь?!
А гад этот, герцог, его звали Сфорца, очень противно, получил по самые помидоры. Там была война, в общем, с французами какая-то, и его предали солдаты, он в плен к французам попал, и они его на цепь посадили в крепости, в замке, он там и погиб…
И Чечилия тоже потом умерла. От воспаления легких, Стручков, прям как ты! А портрет остался…
А еще бывает любовь без всего, ну, без детей. И без всякого такого. Это самая высокая любовь. Ну, то есть, это когда даже не целуются и даже друг друга вообще не видят! Это вот, смотри, это Джиневра по фамилии де Бенчи. Ее тоже Леонардо нарисовал. У нее прозвище было Крошечка, потому что маленькая была, а на самом деле — великая поэтесса, как Белла Ахмадулина. Ну, там тоже все круто…
Вот в нее влюбился один философ, который придумал, что все на земле сверху донизу нанизано на одну теорию, как шашлык, и одно всегда выше другого, как ты ни старайся! Короче, выше головы не прыгнешь. Бембо такой. Этот Бембо мавзолей построил, для Данте… Ты читал? И я нет. И никто не читал, а все его знают. А еще был Петрарка, у него тоже была любовь вот такая вот… ну, без свиданий. Забыла, как называется.
И, короче, этот Бембо как один раз увидел Джиневру во Флоренции, так сразу и влюбился. И десять штук элегий для нее заказал какому-то там поэту. Сам герцог, только уже совсем другой, их там навалом было, два сонета ей посвятил. Мне бы так…

А ничего в этой Джиневре и нет, страшненькая, клюв как у совы, лупоглазенькая, рыжая, зато ветку пальмовую держит: это, Стручков, значит добродетель! А еще там, вон он, лавр: значит, поэзия… У них там всякую картину как книжку читать можно. Это мы только не знаем. А у них там что ни картина, то целая история. С намёками…



7

…«Введите свой ИНН…»…
Не было у Джиневры д’Америго де Бенчи с судьбою Чечилии Галлерани никакого ИНН. А у Анички есть. Тогда не было, а сейчас есть. Тогда могла она, настрадавшись, выйти замуж за Иосифа, одновременно будучи Зулейхой, которая на самом деле все равно дама с горностаем. А теперь у нее ИНН. И, стало быть, Аничка — это только ему одному нужные килограммы из 287 миллионов тонн весу. Сколько весит, ученые недавно подсчитали, все человечество…
Дурак на холме, еще не пронумерованный, спокойно перебирал взглядом сущности, обоняя аромат теплого, сочащегося мёдом чак-чака. Пузатый приземистый чайник, с синими стручками перца на боках, парился под бархатной салфеткой. Регистан, в пышной золоченой раме, возбуждал жажду. Душные пестрые ковры отливали пурпуром: на одном, настенном, по четырем углам тигриные морды. Окно вовсе некстати охватывало всю стену.
Старинный комод внимательно следил за сюжетом, поблескивая застекленными дверцами и латунными ручками, битком набитый черными, красными и белыми кораллами, колючими мраморными раковинами… Чучело небольшой акулы замерло, восхищенно разинув пасть. Китовый ус был многозначителен. Два кокосовых ореха, медная носатая лампа с крышечкой на цепочке. Статуэтка спящего китайца из слоновой кости. Большой, с кулак, кусок красного янтаря. Турецкая феска, надетая на бронзовый бюст Тамерлана. А вот это, Стручков, папа привез из Индии, он там лечил людей в Бомбее: зеленая книга, сплошь покрытая золотыми узорами, которые просто буквы, и название которой в переводе означает просто «чтение»…
А через семнадцать дней…
Через семнадцать дней после рождения Зулейхи, после сотворения мира, вмещавшего четыре женских лика Леонардо, сквозь каждый из которых проступали, высвечивали, меняясь местами, Мохаммед, Моисей, Иосиф и Иисус, в каждом из которых предчувствовалась Беатриче д’Эсте, на каждую из которых пристально и сонно смотрел дурак, оседлавший холм… Через семнадцать дней после того, как графиня Бергамино, оплакав герцога Сфорца, оплакала и бастарда его Чезаре… Через семнадцать дней после круговерти скверов, парков, частных изб и пятиэтажных улиц, каждая из которых упиралась в башни замка Лош, что в долине Луары… После того, как грильяж в шоколаде выстлался на нотном стане басовой партией Джона Пол Джонса, из-за чего пожелтел мех у горностая, которого кормили трехрублевыми коктейлями, причитая: «…и виждь, и внемли…», отчего алели подкладки в разрезах семисот тысяч рукавов, испачканных мороженым из стальных вазочек…
Через семнадцать дней она исчезла.
Дама, оказавшаяся просто Ниной Александровной (никакого отношения не имевшей к серебряному веку, а просто носившей круглые очки в стальной оправе и кутавшейся в вязаную черную шаль), объявила в самом конце последней пары (что-то там сначала насчет Мейерхольда, а потом про Тузенбаха…), что Ания Багаева, ребятки, учиться с вами… э-э… с нами больше не будет. Потому что Аниного папу, хирурга, а для нашего города, ребятки, училища и всего отделения это большая честь, посылают на Остров свободы.
Через три дня в дверь робко постучала, ехидно игнорируя звонок, почтальонша: маленькая, черненькая, смешливая, хищная и смышленая как хорек.

Каждый раз она говорила одно и то же: «У вас так, здрасьтть-извинитть-Бохраддь, так звоночек у вас высоконько…» И каждый раз Михаил Афанасьевич отвечал: «Это надо Васю из третьего подъезда, электрика, вызвать…»

Бандероль. Книжка. «Кысса-и Йосыф», Казан, Татарстан Китап Нэшрияты, 1985 год. «Сказание об Иосифе», Кул Гали.
Михаил Афанасьевич порвал пакет стальной ложечкой для обуви и наобум прочел прямо на пороге, не заперев за почтальоншей дверь: «Всех прочих сказов сей и лучше и мудрей, Для слуха сладок он… В Коране сей рассказ помянут

— разумей, И приступаю я к сказанию теперь…»

Трое суток подряд, спрятав книжку в пианино, Михаил Афанасьевич изучал карту храброго острова. Сначала в «Малом атласе мира», потом в БСЭ. Рисовал шариковой ручкой пальмы, шляпы, бородатые профили, негры получались с монгольскими лицами, набережная в виллах — дачный поселок с палисадами, тростник выходил похожим на камыш, зато морской простор с приблизительным Хемингуэем неожиданно удался. А потом вдруг из Хемингуэя образовался Фидель. В заломленном на правое ухо берете, он брал на белом фендере аккорд Харрисона из «Бангладеш»…



8

…Терминал, грудь колесом, с шевроном «Стрит-2» на боку, надеть на него фуражку да сдвинуть на затылок — вылитый участковый, по-японски, как лапшу, всосал купюры. Потом выцедил документ. Буквы, цифры…
Вместе с цифрами, Михаил Афанасьевич запаниковал, выползла Чечилия. За ней Джиневра, прекрасная Ферроньера, Труффальдино, который, совсем недавно обнаружилось, обыкновенный Арлекин, герцог Гонзаго, Риголетто и вот это из «Иосифа Прекрасного»: «Он молвил: «Зулейха, узнай же обо мне, я ныне властелин в Египетской стране…», и затем: « …И чахла Зулейха, и минул ровно год, и ей во сне опять явился тот…», «О, Зулейха! Осиль печаль своих невзгод», — Юсуф ей говорил…»
Ах, Аничка, Аничка…
Грянула сверху, всплеснула золотом, как антоновка-фунтовка об асфальт, сверкнула в шутку, как случайный, морскою солью отшлифованный осколочек зеленого бутылочного стекла на гальке, и оставила один на один. С Чечилией, мессиром Бембо, Юсуфом и жуками-скарабеями, которые все катят, катят, катят шар судьбы…
«Мактау, шёкер hэм дан булсын берралага…»
Смеялась! «Ну-ка, Стручков, скажи hэм!..» Учила особенным татарским звукам, взрывным и фрикативным, еще там был этот самый, как там его … боковой аппрок… сейчас… симант, что ли? Да…
Ну куда человеку потом девать этот боковой аппроксимант, Аничка?..
… — Михалафанасьч, — на ступенях регпалаты Гертруда, обаятельно оправляя перчатки, слегка прижала его взглядом (Михаил Афанасьевич несколько огорчился, не понимая, собственно, отчего), — вы как к подливке из чернослива относитесь?
— Что?

— Ну вы же так хорошо в прошлый раз нам рассказывали про это самое... геморальную эту самую теорию, про движение… э-э… соков там всяких!
— Гуморальную.
— А? Ну да! Про высшее и низшее, что там летает, что плавает… Про сухое, которое надо увлажнить… Вот ведь не вы, так и не знала бы, что воробей — это благородно, а курица — не очень! Ну уж вы не обессудьте, у нас там индеечка с черносливом. Цыпочка!

— А?
 Михаил Афанасьевич смотрел в лицо Джиневры, и постепенно сквозь него проступили пышные, с драконами и птицами, заглавные буквы из толстой, никогда им не виданной книжки неведомого маэстро Мартино из города Комо, потом тюрбан на голове великого повара Платины, наконец, лицо это покрылось бородой, брови повисли седыми буклями. На сущую долю мелькнул перед ним Леонардо в синюшной майке. На локтях желтые пупырчатые мешочки. Носовой платок на голове, узелки с четырех сторон. Вокруг мельтешат, снуют поварята, потому что герцогу загорелось угостить всю Мантую тушеной кониной. И незаконченный шедевр с недописанной этой самой де Бенчи, а сам он думает о согласовании частей Великой цепи бытия. И, что важно, вовсе не с гастрономической точки зрения…

А у де Бенчи улыбка Татьяны. И в руке яблоко. И подпись почему-то: Альтиджеро ди Дзевио. Только армянскими буквами… Ах, Аничка, Аничка…

— Теория?.. Гуморальный чернослив. С удовольствием. Индейские петухи. Да. Цесарка это не... Только водку я не пью. Аверроэс.

                 Как? Так что, едем?
                 Аверроэс, — и еще раз повторил: — С удовольствием.

С языка неизвестно отчего еще раз сорвалось, а голове вдруг, будто с размаху сел на пульт, а с экрана заорала «Ой, да не вечер…» дикая певица с толстыми ляжками, вылепилось и окаменело вот это: Аверроэс.
Михаил Афанасьевич перепугался, предчувствуя, что сейчас по сердцу колючим клубком покатится паника. Аверроэс! Мохнатый, круглый Аверроэс, скрученный из хлопкового пуха и счесанной овечьей шерсти, с мордочкой мессира Бембо, у него два каких-то пути куда-то в одно и то же какое-то место, в тайласане он, и фач свисает на ухо левое…
Ах, Аничка…
Он вырвал с мясом с Доски почета ее фотографию. Писал ей длинные письма. Складывал их в железную довоенную коробку из-под монпансье. И целый месяц, ежедневно, ходил мимо художественного училища, умоляя почему-то именно Георгия Победоносца ниспослать ему. Вот придет домой и напишет ее.

С горностаем и в тюрбане.

Но ничего не снисходило.

Перевернулось все со случайной, как снег в июне, Татьяны.

В том июне, переплавившемся в «бабье лето», Михаил Афанасьевич сбросил с себя кокон и пополз по стволу, туда, откуда источался свет, как молодая цикада.



9

…Михаил Афанасьевич мог допустить, что он личность, причем довольно глубокая, если б это знала Наталья Владиславовна, только благодаря этой, случайно им открытой, «камере Пуссена» — шкафу. Брился он в ванной. Там же совершал прочие неприятные вещи — например, выщипывал волосы в носу и протирал настойкой календулы ушные раковины. В ванной все было голой большевистской правдой. Нос был, к слову, безусловно, просто увесистым, несколько рыхлым носом, случайный прыщ — именно прыщом, в мешках под глазами не было ничего, кроме кожи. А перед шкафом он причесывался, повязывал галстук, сожалел, скорбел, изъяснялся, приходил в ярость, сплетничал — в общем, находил общий язык с интересным человеком каких-то кинематографических лет, демонической наружности, осанистым и с хорошими манерами.
Шкаф имел бездонную, манящую глубину, наполненную подробностями неисследованного пространства, в котором легко угадывались лощины, балки, рощи, шпили колоколен, верхушки платанов, далекие холмы и янтарные горы. Там существовал некто подлинный. Благородный, мудрый, трагический, героический, страстный, талантливый, ответственный за судьбу мира — среди себе подобных, которые… Выпусти их просто одним глазком взглянуть на последствия неведомой им теории Дарвина, они, все в длиннополых одеяниях и тюрбанах, испепелились бы в мгновение ока. От стыда и омерзения.
Двадцать минут пятого 17 августа Михаил Афанасьевич, через семь часов после встречи с Самвелом, отложил в сторону Кул Гали, подоткнутого открыткой с Чечилией Галлерани. Покрутился, взвешивая момент, возле шкафа, открыл мамину створку и разыскал длинную, с бахромой на концах, бордовую однотонную шаль. Тщательно обмотал голову, подправив бахрому. Послюнявил пальцами и подкрутил вверх брови.
Получился угорелый мужик.
Он перепробовал множество способов: чалма не получалась.
На следующий день, обильно потея подмышками, понимая, что на лице у него написано недоразумение, он вошел в иностранный отдел Лермонтовской библиотеки и твердо попросил дать ему что-нибудь про Узбекистан или Таджикистан.
Библиотекарша (тонкие губы, надменные брови, голодные глаза) объяснила, что это не одно и то же. Потому что таджики — это, собственно, персы.


— «Путешествие из Оренбурга в Бухару». Мейендорф. Е.К. какой-то. Правда, семьдесят пятого года издание. Вот еще… Секундочку… «Узбекский национальный костюм», Ташкент, шестьдесят восьмой.
— А вот это что?
— «Некоторые вопросы изучения этнического состава населения Кашкадарьи», это вообще шестьдесят второй. А вам зачем?
— Ну, так… А… понимаете… Коран у вас есть?
— А вам зачем? Вы б в Интернет зашли.
— Ну, книга, она все-таки... того. Запах. Рисунки. Переплет. На диван можно прилечь…
— Это да. Диван — дело серьезное… Вот. Только в переводе... э-э… Крачковского, старенький, 63-го года… Подойдет? А вам зачем?

Он взял Коран, листнул, открыл наобум, прочел: «Если бы все моря превратились бы в чернила, и то их не хватило бы для написания одного слова Аллаха…»
Потратив три дня на книги, Михаил Афанасьевич произвел инспекцию маминых и бабушкиных вещей.
В огромной, глубокой как Дантово ущелье, кладовой, поделенной на отсеки, существовали разнообразные вещи. Это было государство, поделенное на удельные княжения. Взгляд не мог обойти три каракулевых и две норковых шубы, при которых состояли несколько демисезонных пальто, причем одно, явно еще довоенного фасона, выглядело как принятый на службу курляндский немец. Остальное было разночинного и вообще туманного происхождения. Из кладовой время от времени на бреющем полете вылетала ленивая упитанная моль, а в пакетах, коробках, свертках, кулях и узлах чах заповеданный «черный день». На полках стояли банки с огурцами, патиссонами, смородиновым вареньем, фасолью, мукой, гречкой и овсянкой. На полу — сундук, в котором еще, видимо, какие-то вятичи держали картошку…
Маме он предъявил, что пора, мол, жить цивилизованно; барахло, допустим, если что, даже за ради Христа никто не примет, а моль надо истребить, сволочь, до седьмого ее колена.
Мама не поверила.
У нее на глазах Михаил Афанасьевич вытащил все в коридор и молча, сосредоточенно, как портной, с тетрадкою в руке, сверяясь с пометками, взялся отделять зерна от плевел.
Под куйлак сразу подошла мамина ночная рубашка, почти новая, из чистого хлопка, тех времен, когда мама была женщиной в теле, но стройной и без нынешних излишеств. Распашной яхтак был угадан в бабушкином китайском халате, шелковом и с павлинами на спине. Иштон можно было, в принципе, выкроить из дедовых парусиновых штанов. А толстовке, если не быть предвзятым, намечался джияк. Или, допустим, пустить ее на будничный чопон с косой запашкой. Но эту мысль пришлось отринуть. Потому что запахиваться, как ни крути, пришлось бы справа налево. По-монгольски. А надо было наоборот, потюркски.
В шляпных коробках были обнаружены две дамские папахи из чернобурки, три черных фетровых шляпы, две ондатровых и одна волчья ушанки, пионерская пилотка с кисточкой, офицерская фуражка с синим околышем и без кокарды и легкая, воздушная черная амазонка с кокетливыми короткими полями. То есть ничего, что хоть мимолетно напоминало бы кулох.
Дуппи с узором калампир Михаил Афанасьевич почему-то всерьез не рассматривал: может быть, потому, что слишком часто видел эту тюбетейку в детстве, у соседей, по телевизору в передаче «Клуб кинопутешествий». Да и на рынке за прилавками этих самых дуппи было пруд пруди… Такыйя и каляпуш, с другой стороны, тоже как-то не соответствовали Хорезму, но приглянулся пяс

— лаконичностью.

Шарфы, косынки, кашне, платки и шали, а также запасы разнообразных штор и занавесок были разложены в коридоре и проинспектированы с особым пристрастием.
Шелковые парадные, стального оттенка с голубоватой искрой, шторы мгновенно были назначены в создание парадной пешовури. Белоснежные кисейные занавески отложены для мисколи, потому что предполагалось самому себе говорить чистую правду, как подобает сеиду, а также можно было повязывать выходной дастар. Вообще предстояло выучить язык дасторбанда, всю эту механику, чтобы легкими взмахами взбивать на голове корзинку из ткани

— саллу.

Неделю упражнялся Михаил Афанасьевич, накручивая кисею то так, то эдак, на бухарский манер, по-городскому, плотно и с множеством подобающих складок. Никак не получалось у него сразу брать один конец в руку правую и, оставив свободно свисать другой конец, фач, мотать его быстро, но плавно от левого уха, а потом этот самый фач еще и затыкать вверх за саллу. Этот фач, как оказалось, выпускать можно было только во время намаза: Михаил Афанасьевич распускал его при чтении Сказания. При этом он набрасывал на плечи тайласан, то есть пышную зеленую шаль с люрексом, а на талию накручивал мийонбанд — мамину косынку, которую она купила в Чехословакии. Косынка была расчерчена всеми цветами радуги, а в самом центре был цветок ромашки: символ международного фестиваля молодежи и студентов.
Наконец определившись в общем и целом, Михаил Афанасьевич задумал преступление. Виделось ему, как поздним вечером, когда обыкновенно идут репетиции в драмкружке училища культуры и искусств, он, на правах знатного выпускника, войдет в стены альма-матер. Ставят, допустим, «Горе от ума». А он скромно сядет на последний ряд в актовом зале. И вот, когда Чацкий будет скандалить с Фамусовым, в этот-то самый момент он стремительно, но хладнокровно, пружиня шаг, скользнет за сцену и украдет настоящий ситцевый полосатый халат. В нем, помнится, в годы его учебы выходил на сцену курносый румяный Калаф, сын Тимура и повелитель ногайской орды из «Принцессы Турандот».
Но и этот план пришлось похоронить. Хороший вопрос: украсть-то, хотя не по годам да и совестно, можно. Но как потом вынести?
Михаил Афанасьевич совершил поступок: снял с карточки деньги. И, рассовав ингредиенты в разные пакеты, а пакеты в колоссальную сумку из желтой свиной кожи, решительно отнес ее в ателье «Светлячок».
А вернувшись, всего за час, решительно же освоил он барра-гушт… и угостил маму. Мама печально, положив локоть на край стола, щепоткой, нехотя и со значением подхватывала натертые чесночком кусочки вареной баранины

— скушала все и, вздохнув («Спасибо, сыночка…»), печально и со значением удалилась вздремнуть.

Спустя семь дней арсенал из ателье был перенесен домой и спрятан в дальнем углу лоджии…



10

Михаил Афанасьевич познал то, о чем читал и слышал от разных деятелей по телевизору: прилив вдохновения. Оказалось, что это когда одновременно хочется покушать, пописать, дать в морду, все мешает, жмет и чешется, предметы делаются ярче, очертания резче.
Этот прилив прямо совпадал с теми часами, когда мама осуществляла личную жизнь.
Ритуал и вся каноническая схема установились как-то сами по себе.

Он плотно закрывал дверь в спальную. Зашторивал балкон, оставляя жалюзи в лоджии раздвинутыми, сквозь него пропекался оранжевый желток (зимой и осенью приходилось включать лампу Чижевского), и разминал пальцы.

Он раздевался донага и, повернувшись к шкафу спиною, вдевал ноги в иштон, потом влезал в куйлак, затем прилаживал к макушке пяс. Любуясь собой, плавно наматывал дастор, правил вверх фач, подпоясывался мийонбандом и уж затем только накидывал чопон. Иногда даже набрасывал на плечи тайласан.
Замерев, привыкал к стати благородного хорезмийца, хафиза, в котором сквозила кровь древних согдов и огузов, — и не находил в нем ничего от Михаила Афанасьевича. Душу медленно наполнял расплавленный сок семисот тысяч алых алмазов. Хафиз значительно не садился — погружался в ковровый ворс, окруженный подушечками, стопками бумаги, справа пиалы, слева чайник, вяленая курага, розовая пастила и рыжая арахисовая халва в розетках.
Он обучился правильно заваривать чай. Высмотрел чайхану в проходном дворе недалеко от вокзала и неделю, каждый день, приходил туда к шести часам вечера. Заказывал чайник зеленого чаю, долго сидел, вытянув шею, высматривая в глубинах специального человека, который заваривал чай. Но задавать вопросы стеснялся. Чайхана была залом с зелеными пластиковыми столиками вдоль стен, а в центре — круглый деревянный стол с самоваром и огромным блюдом, а на блюде горка круглых румяных лепешек с тмином. За столиками сидели молчаливые, смуглые, печальные воспитанные азиаты. Пахло вареным луком, бараниной, шафраном. Сосед был в чеченской тюбетейке…
На восьмой день буфетчица Настя, полная красивая смуглая женщина с манящей национальностью — гагаузка, поставила перед ним чайник и рюмку коньяку:

                 Прессе от заведения!
                 Кому?

— Ай, да ладненько! Вас уже из-за моря видно! В телевизоре такой импозантный мужчина!
         И где оно у меня?
         Ай, да бросьте ж!
                — Я… ну, это не я там… просто чай люблю, и еще… Хотя… Ну, в общем да… Я…
                — Так что у вас до нас? Вон товарищи кушают смирно, у нас все свежее! И тихо, как в музэе, а не хотите покушать?
                — Гм!.. Я чай… Мне… э-э… для работы, понимаете, надо… Хм! Ну, короче говоря, надо научиться зеленый чай. Заваривать. Да. Такое задание. Рубрика новая. Традиции народов этого… СССР.



11

…Утром, в пясе, который подарил ему чайханщик Миша, необыкновенно талантливый, в пышных усах татарин, бывший барабанщик, Михаил Афанасьевич уже заваривал «Узбекский № 95». Кукчойи. В старом, пузатом поллитровом чайнике, расписанном алыми лепестками. Рецептуру райхон чой и ассалимурчойи, с медом, перцем и молоком, прилепил к холодильнику пластырем. Вечерком он налегке сбегал в «Золотую чашку», и сходу, без запинки, купил приплюснутый крохотный фарфоровый чайничек с бамбуковой ручкой. Не снимая синих, с лампасами, штанов, не переобувшись, сверяясь с инструкцией, нагрел его на пару, всыпал горсть «узбекского». Ошпарил кипятком, залил на четверть, взболтнул и тут же слил, опять залил, наполовину, но отнюдь не кипятком, и водрузил на большой чайник. Наконец, через пять минут долил почти доверху, накрыл полотенцем. И, подхватив снизу подолом майки, трусцой покатился в спальную.
По пятницам, в день убытия мамы на дачу, а зимою по субботам, когда она гостила у своей Лизы с ночевкой, играя до утра на его деньги в преферанс и кушая вишневую наливку, Михаил Афанасьевич отсутствовал в этом мире.
Он прихлебывал кукчой, и голос его отражался где-то на зыбких окраинах его самого, неведомого как следы на песке, которого обнаружить можно было только в прошлом.
Зачин был с Пушкина: «…Перстами легкими как сон Моих десниц коснулся он, Отверзлись вещие зеницы…» Нараспев. Тихо. На двух придуманных им нотах. Своим личным кыратом, восьмым, потому что вовек не слышал ни одного из семи настоящих. Однажды он пальцами измерил «Пророка», получилось чуть больше половины странички. Как это… ведь это надо весь АльКитаб. При свечке, зимой, допустим, в занесенной по самую крышу усадьбе, когда его шорохи всякие мучили, изводили, а сам в долгах как в шелках… «…И внял я неба содроганье, И горних ангелов полет, И гад морских… гад морских, м-да… И дольней лозы, понимаешь ли…» Дольней. И огрызок гусиного пера на полу…
Он на ощупь подбирал с ковра пульт, и под потолком начинал восхождение по небесной лестнице, блаженный, уставший сидеть на холме в одиночестве, хотя бы вкруг него и кружили мириады алых бриллиантов с плененными сущностями, от которых тонким туманом выстилалась невероятная, как это самое прозябанье дольней лозы, любовь…

Смежив веки, сидел он, возложив на колени Кул Гали. И тихо, пробуя воздух, приступал к истории Юсуфа и Зулейхи всякий раз с того места, с которого начал в коридоре, по получении бандероли. «Всех прочих сказов сей и лучше и мудрей…»



* * *

Он был сон Зулейхи, Юсуф луноликий из Ханаана, Иосиф Прекрасный, сын Якуба, внук Исхака и правнук Ибрагима, чей разум совершенен, а власы заплетены в косы, ибо говорит он на семидесяти двух языках.
С ним разделит молитву Мохаммед, да благословит его Всевышний и приветствует, когда склонит колени свои бурак и вознесется от Иерусалимского камня лестница в небо.
Юсуф сын Якуба, а вовсе не какой-то нелепый Михаил Афанасьевич, трижды приснится Зулейхе, сахароустой дочери великолепного падишаха Теймуса. Это ему она там, во сне, а вовсе не Михаилу Афанасьевичу, сказала буквально: «Нельзя просверлить жемчужину усилиями гравера…»
Сам Михаил Афанасьевич никогда не просверлил ни одной жемчужины.
Шкаф диктовал перемену позиций: несколько анфас, подбородок вздернуть, чуть приподняться на цыпочках. Взгляд сверху вниз. И чтобы тень от носа треугольником. Это Теймус, правитель Магриба, путь из которого до страны Мысыр, то есть (Михаилу Афанасьевичу очень не нравилось вот это «мысыр», от которого попахивало творогом)… то есть до Египта, четыре месяца по подошве пустыни…
«Берси калмай суалдый мал вэ мелкэт…» — скажет Зулейха, иссушенная любовью и страданиями, потому что все обратилось в прах, испарилось, изничтожилось бесследно, только суховей вместо богатства и власти…
Он приснится ей трижды, будучи Юсуф. И он же, будучи Теймус, выпытает у сахароустой, кто или что мучает ее во снах.
Тут Михаилу Афанасьевичу приходилось тяжело. Технически. Потому что разные соотношения рук, головы и позиций ног, стало быть, разная глубина складок, морщин, освещения глаз — следственно, разные выразительные средства. Одно дело — праведник и, в общем-то, пророк, и совсем другое

— монарх.

Каково монарху, когда родная дочь вдруг заявит, что втрескалась в какогото луноликого еврея (в этом пункте Михаил Афанасьевич испытывал сомнения: к примеру, психотерапевта В.А. Шленчика луноликим он бы назвать постеснялся, а больше ни с одним евреем он знакомств не водил), назвавшегося ей Азизом, святым Мысыра, а ей послышалось: Азизом из Мысыра?
Надо было выучить переход из одной позиции в другую. Надо было всякий раз убеждать себя, что он, как отец, собственно, в шоке, и не в курсе, что Зулейха не разобралась. Надо было не поддаваться и вести рисунок.
Он обучился многим полезным вещам: например, втягивать живот, распрямлять плечи, поднимать вверх сначала одну, потом другую бровь, вздувать ноздри, стоять, опираясь на бедро, с полусогнутым коленом, выбрасывать вперед руку, слегка скруглив указательный палец, как у Микеланджело. Затем он постиг искусство сидеть, склоняться, отпрядывать и возлежать, сверяясь с Леонардо и Караваджо, Джорджоне, Тьеполо и Тинторетто. И всякий раз, когда халтурил, пропуская принципиальный поворот кисти или головы, шкаф выдавал просто вспотевшего мужика, обмотанного в разноцветные тряпки.
Но когда шкаф верил в то, что сжалился над дочерью падишах, то в его песчаных глубинах и далях, в пересохших руслах терялся посланный в Мысыр караван. Шкаф верил, а это дело случая. И этот случай, вот этот поворот, складку, полутень, блик надлежало схватить, поймать, подцепить, выучить и затвердить.
Дело случая… Вся жизнь — дело случая. Тут вся соль была вот в этом самом «из». Что навело Михаила Афанасьевича на размышления о свойствах, например, пуговицы или фача — и бессилие перед этой самой пуговицей как причиной не только всякой судьбы, а мироустройства.
Азиз из Мысыра был просто Азизом. Звали его так. Богатым Азизом, из хорошей семьи, но не тем, что приходил во снах к Зулейхе.
Дело, однако, сладилось. О роскошной свадьбе уж на все лады судачит весь Мысыр. Но о ужас!
…Михаилу Афанасьевичу в этом месте никак не удавалось встать на точку зрения Зулейхи: ему был ближе Азиз. Юсуф… ну, во-первых, прекрасен. Из потомственных пророков. Экстрасенс. И семьдесят два языка! Азиз другое дело, правда, при больших деньгах. Он и сам был таким же точно Азизом. Возможности не те, но дача есть. Не бабник, не курит, на рожон не лезет, хозяйственный…
В общем, когда сахароустая лицом к лицу сошлась, наконец, с этим Азизом «из» на собственной свадьбе, вышел скандал.
Азиз представлялся Михаилу Афанасьевичу непременно в очках, с приличным, убедительным животиком, не Бог весть какого росту, в усах и немецких толстопятых сандалиях на босу ногу, притом еще явно хлебнувшим…
«Вай вэйла! Месяц для меня не взошел!..»: в этом пункте перед сахароустой стоял Михаил Афанасьевич в сандалиях на босу ногу, а вовсе не Юсуф, который из снов поманил деву к себе. Да. Михаил Афанасьевич бледнел, всякий раз разными оттенками, ему было стыдно на разные лады, но всякий раз он видел полунагую, с ложбинкой, спину убегающей Зулейхи и тут же, делая перерыв, заедал несбывшуюся брачную ночь халвою в большом количестве.
Потому что в таких делах, как искусство, без подготовки и передышки нельзя. К тому же далее следовал взрыв гнева. Сдержанного. Но клокочущего. Гениальный гнев.
Правитель Магриба возвышался над Зулейхой и тихим баритоном, приличным Теймусу, корил принцессу:
— О, лучше б коршун выклевал мне сердце! О, ночь несчастья! Ты опозорила род, племя, ашират!
…Не любят женщины Азизов. Они их держат про запас, на всякий случай, чтоб денег занять и не отдать, привлечь на работы, пожаловаться на жизнь, обругать, послать, подколоть, подарить галстук на день рождения и не пригласить на Новый год…
Азиз, в сандалиях и очках, пошел к фараону, испросил у него позволения купить на рынке одного уж очень ценного раба, которого по случаю увидела

— и обомлела — Зулейха. И купил. Выложил целое состояние. Потому что был добрым, как князь Мышкин. Ну, жалко стало ему. И себя, и ее, свою, как ни крути, а законную жену.

Себя-то, как пить дать, больше. Хотя и понимал, что это нехорошо. Видимо, со стороны на себя посмотрел: ах, какой я несчастный, но правильный. И благородный. И так собой залюбовался, что взял да и построил, на последние сбережения, для Зулейхи дворец. И поселил там Юсуфа. В этом месте у Михаила Афанасьевича начинало щипать в носу и першить в горле, потому что зря он опять так о человеке подумал…

Историю самого Юсуфа, которого братья обчистили, поколотили, бросили в колодец, а караванщики достали оттуда и продали на рынке Зулейхе, Михаил Афанасьевич читал по Корану, изредка цитируя из Библии, распустив фач и набросив на плечи тайласан.
Тут он тоже делал перерыв, трусцой перебегал в ванную и лез под душ. Коран может брать в руки тот, кто совершил уду, то есть короткое омовение, или гусуль, полное. У Михаила Афанасьевича выходило нечто среднее между гусуль и уду, поскольку то, к чему он стремился, прямого отношения к религии не имело, но требовало уважения к деталям и трудолюбия. Ибо все изменяется в мире, кроме сущности такого возомнившего о себе ничтожества, как человек…
Протрусив, всегда плохо отерев подмышки, в обратную сторону, обыкновенно он сразу вставал перед шкафом во весь рост, втянув, сколько возможно, живот, и делал жест, каким отгоняют от мороженого ос: о нет, Зулейха! Не соблазняй меня, сахароустая! Я тоже живой человек, видишь, я готов развязать свои одежды, ибо пылает плоть моя, ты словно сладкий ручей в прохладной тени строгих пальм в пустыне, зноем напоенной! Но «не подобает мне занять ложе благородного Азиза и совершить предательство, сто крат премерзкое перед лицом Аллаха, ведь не избыть мне стыд до Страшного суда!» Кроме того, там у Зулейхи стоял какой-то идол языческий, ему-то она и молилась, чтоб с Юсуфом все сладилось, а это было очень нехорошо.
Затем стены сотрясал глас с небес — в первый раз у Михаила Афанасьевича слегка шевельнулись волосы на коротко стриженном затылке под саллой

— под первые аккорды «Дурака на холме»: «Не медли долее здесь ни минуты!»
Не тут-то было. Рванулся к шкафу, путаясь в чопоне, дверь шкафа приоткрыть не успел (пальцы влажные с ручки соскальзывали даже в воображении)
— Зулейха кошкой прыгнула сзади на спину. Вай вэла! Он с силой дергал себя сзади за куйлак — Зулейха рвет рубаху, это было очень неудобно, но ведь Зулейха рвет рубаху…

И тут возникал, поправляя на носу очки, несколько заспанный, улыбаясь в усы и чего-то мелко жуя, Азиз:
— Вай вэйла!
«Каково воздаяние тому, кто…» Убей его, пытай иль в крепость заточи, о муж мой, о Азиз! Он возжелал твою Зулейху, он силой взять хотел меня, неблагодарный, грязный раб!
Сбежалась челядь. Кто откуда, в чем был, у одной служанки на руках грудной младенец…
Михаил Афанасьевич записывал строки, которые знал уже наизусть, так, как они сами по себе выходили из него, — и каждый раз рисунок, мелодия и слова получались разными, словно каждый раз сказание пели разные хафизы. Исписанные листы он складировал в глубокую картонную коробку, в которой хранились новогодние гирлянды, дождь, вата и старинная стеклянная звезда.
…Тут Юсуф, поискав глазами, велел поднять младенца: «Говори, именем Всевышнего, как дело было!» И грудничок на хорошем огузо-болгарском языке и рассказал, и рассудил. Дескать, рубашка-то сзади у него порвана, вот кабы спереди…
Почернел лицом Азиз, взглянул на Зулейху и сокрушен был низостью ее: «Как жаль, что я люблю тебя, Зулейха!»... Янтарное полотно шкафа ваяло, лепило облик Азиза, согбенного стыдом и невозможностью отречься от того, к чему раз прикоснувшись, уж сам себе не можешь быть эмиром…
Дело было, в общем, замято. Но, оскорбленная любым отказом, женщина превращается в гарпию. Пошли толки. Бабы на рынках стали на Зулейху пальцами показывать.
И взъярилась, озлобилась Зулейха, гордость ее была уязвлена, а страсть требовала отмщения.
И ведь что делает! Она этих теток базарных зазвала к себе во дворец и показала им, втихаря, Юсуфа. Тетки, как его увидели, так от страсти руки себе порезали: мол, теперь понятно… «Да, соблазняла я его, но тверд он. Однако, коль не сделает того, что я желаю, в темницу заточу его!» И бросила. Умолила она бросить Юсуфа в заточение. Азиз, в угрызениях совести, добрый человек, пришел к Юсуфу в темницу. Мол, ты посиди, брат, совсем чуток. А уж я тебя, о оклеветанный, поутру отпущу, пускай все пока утихнет.
Домой Азиз, снедаемый скорбью и позором, вернулся — и хватил его удар. Душа его отлетела в Джаннат. А Юсуф из-за этого отсидел семь лет. Вай вэйла!..
Эти семь лет Михаил Афанасьевич всегда откладывал на потом.
Неловко было погружаться в семейные дрязги, пусть даже и кочевников-козопасов (там вопрос о движимом имуществе и наследстве). Папу Иосифа, Якова, было очень жалко: ослеп от слез, да и как-то нехорошо становилось в животе, когда мысленным взором рисовал сцену пожирания семью худыми коровами семи тучных. Коровы представлялись пятнистыми рогатыми крокодилами с человеческими зубами, с выпирающими ребрами и вылупленными глазищами.
Михаил Афанасьевич быстренько подытоживал. Юсуф сразу становился визирем в Мысыре, поскольку на Якова требовался еще один персонаж, а шкаф не мог вместить столько народу. Юсуф к тому же приютил у себя неблагодарную родню, которая там, у себя в Ханаане, оголодала, Якуб был утешен, родня в Мысыре потом размножилась — ну и так далее…
И это тоже требовало цензуры. Михаил Афанасьевич не был готов к многофигурным композициям.
Зулейху он тоже пропускал, имея в виду, что ее, после того как Юсуф разгадал все вещие сны шаха, этот самый шах, то есть, собственно, фараон, выгнал из дворца и все отнял. Сделал ее нищей. Побирушкой. Бомжихой. Выплакала она свою молодость, поседела и стала мешок с костями.
Но страсть к Юсуфу только пуще разгорелась в ней. А чтобы видеть хоть издали Юсуфа, устроила она себе лежбище, логово, на том пути, по которому Юсуф всегда шел на работу в офис.

И вот однажды... только здесь появлялась Зулейха — Михаил Афанасьевич вскакивал с ковра и с тяжким стоном швырял на ковер сувенирную плюшевую белочку

— однажды в гневе разбила она идола, которому молилась, и воззвала к Всевышнему.

И — о чудо! В тот же день Юсуф, свершая легкую прогулку по Мысыру, сталкивается с Зулейхой нос к носу. Но не узнает. Кто эта старуха с впавшими глазами и дряблой кожей?.. Чего ей надо и зачем стенает, несчастная, так бурно?..

Страстная сцена признания.

Ослепла я, о луноликий, от горя и любви, от слез ослепла я, от мук любви, от покаянья и так далее…

Жест, который воспроизводил

затем шкаф, вызывал восхищение: рукава чопона взвивались, тень от выброшенной вверх правой руки падала на грудь, отражение замирало монументально, словно его перенесли на залитую солнцем площадь Регистана: «Яви мне чудо, коли так все есть, как ты мне только что сказала!»

Тут Зулейха уста отверзла и дохнула пламенем (Михаил Афанасьевич всякий раз хотел это место чем-нибудь заменить, потому что страшно).
Внезапно, хотя можно было ожидать, пред Юсуфом столп с небес: шестикрылый серафим — тот самый, который «грудь мечом рассек» и проделывал это несколько, между прочим, раз с Пророком, да благословит его Аллах и приветствует. С детских лет. Джебраил. То есть архангел Гавриил.
«Женись на ней и не лишай ее надежды!»
Хафиз устало садился на ковер, наливал остывшего чаю, с сомнением покачивал саллой: так-то оно так, надежда — оно, конечно, вещь полезная. Да как же мне, Азизу Мысыра, жениться на ней, на слепой и горбатой…
Джебраил ему: молись, несчастный!
Михаил Афанасьевич открывал закладку в Коране: «Неужто не задумываются они над смыслом Аль-Корана? Ведь если б был Коран не от Аллаха, то океан противоречий они бы отыскали в нем…» Более того: всегда в этот момент отчегото приходило на ум до смерти не нужное, вычитанное в каких-то комментариях и выписанное, и потерянное, что даже и фараон Эхнатон был посланником Божиим, а также и Будда… И что надлежит всякому иметь ридо — стало быть, не пенять на судьбу, а принимать что имеешь, потому что могло бы быть и хуже… И что всякий хадис есть дань уважения к жизни, потому что рассказ — это не то, что было, а то, без чего не хотелось бы… И что книга Забур — это, собственно, псалмы Давида…
Взмахнул шестью крылами Джебраил, запричитала гитара Джимми Пейджа, воскликнул дурак на холме — и пред Юсуфом прежняя Зулейха, прекрасная роза Магриба, руки которой когда-то стяжали принцы Рума и Шама. Аничка с крошками овсяного печенья на нижней губе. Аппроксимант…
Ну, свадьбу Михаил Афанасьевич не любил. Свадьба — это тамада, салаты, шарады, тосты и «На теплоходе музыка играет»…
Зато вот от этого места веяло ароматами инжира, фейхоа и пионов: «Стрела, направленная в мишень, что словно перламутровая раковина, пронзила ее, вплоть до жемчужины, — то солнце и луна сошлись в одном зените… И предались они утехам и радостям любви!..»
Да. Силен был той стрелы полет: Зулейха родила Юсуфу двенадцать сыновей, однако.

Финал был исполнен натянутых нервов и вдохновения.

На небесах подвели черту, и архангел Джебраил предстал пред луноликим с райским яблоком в руке. С антоновкой, которая вписана в кисть Татьяны, лимонно-белой, словно мех горностая. Юсуф вдохнул аромат фунтового плода и вознесся к потолку. На небеса. Последний раз выстроилась лестница в небо, задев перилами о люстру.

Зулейха, узнав о том, сошла с ума и через три дня умерла.
Подняла яблоко с пола и замерла на полотне…
«О, Господи! Заклинаю тебя любовью Зулейхи!
О, Господи! Рассыпь сахар красноречия моего!..

Молю я всех людей, простых и знатных, всех времен, эпох и тысячелетий: когда прочтете эту Книгу вы, прошу вас: одобрите ее!..

…Я, грешный, дурной, преступный, неправедный и скверный!»…

Шкаф вырастал вглубь, уводя в полированное безмолвие изможденного Кул Гали. Слезы скатывались по его щекам к кончику носа и щекотали ноздри…
И только один, всего один раз в жизни Михаилу Афанасьевичу показалось, что совершенство достижимо. Он увидел лестницу, построенную им самим.

И обнаружил, что на вершине нет никого.

И ему, как алкашу у голубятни, захотелось самого первого глотка, первого восторга, первых прикосновений, первого трепета. Захотелось, чтобы на лоб впервые легла мягкая внутренняя сторона маминой шали.



12

…Пятый год Михаил Афанасьевич справлял годовщину гибели раба Божьего Гали от монгольских сабель.
Чайханщик Миша, человек с юмором, тонкий и начитанный, вкратце описал ему суть дела:

— Да. Вот, тезка, одно из двух. Если б я был гением, меня бы или замочили, или сидел бы в доме с видом на, мать его, Капитолий. Его вот замочили. Это точно. Как раз перед тем, как вас отоварить. В городе Биляр! Слыхал? Хотя откуда… Месяц, что ли, наши там от монголов отбивались. Но, понимаешь, у жирафы всегда яйца больше. Тут им Кул Гали и подвернулся. А они ж из диких степей Забайкалья. Им что гений, что хрен с горы. Я книжку читал. Хорошая.
— А в каком году?
— Ну ты издеваешься, что ли? — Миша помрачнел и вдруг, выдержав паузу, обращаясь к человечеству, абстрактно, но внушительно произнес: — Водка
— это беспрецедентное говно.
— Миша, — Михаил Афанасьевич почувствовал, что сейчас скажет глупость, — Миша, ты счастливый человек?
— Сейчас как дам по печени, — добродушно и нисколько не обидевшись, ответил Миша. — Кул Гали был счастлив. Дед мой был счастлив. И прадед. И прапрапрадед. И отец. У них было это самое… За веру, царя, Отечество. За коммунизм, за победу. Куба, любовь моя… Слушай, а тебе казан чугунный не надо? Старинный. От бабки остался. За стольник возьмешь? Девать некуда…

…Михаил Афанасьевич исправно осмотрел все сайты и ссылки, установил, что Биляр монголы взяли в 1236 году, при этом дважды перечитал фразу из Лаврентьевской летописи: «В лето 6744 приидоша от Восточныя страны в Болгарьску землю безбожнии татарие…» И непреложно установил для себя, что поскольку «в лето», то случилось это 10 июня, раз уж 10 сентября уже занято.
Весь год он тщательно готовился к этому дню. И очень много, напряженно, с разных сторон погружаясь в историю искусств, работал. Каждый раз, начиная с начала, он переписывал отражение, стирал лишнее, потом добавлял, наоборот, детали… Шедевр требовал жертвы. Он был ненасытен, прожорлив и беспощаден. Каждую ночь Михаил Афанасьевич ложился в постель совершенно опустошенным, у него болели икры, спина, мышцы лица, особенно лобные доли, а сон был похож на холодный жирный куриный бульон.
Над шкафом надо было даже не работать, а предстоять: исследовать ракурсы, повороты, позиции рук, шеи, согласовывая все это с движением мысли и окраской слов, игрою воздуха и объемом света…
Он изучил все оттенки, размывы, полосы, кольца и пятна, все возможности светотени. Он понял, что сфумато — это когда отраженный луч на правую сторону и каштановая тень на левую половину лица, глаз правый делается волчьим: светится слепым шариком фосфора, а складки халата проваливаются каньонами, в них плавает синева, на дне которой шумят серебряные струи.
Томительным и душным летним вечером, в час упорных поисков, отчаяния и долгих раздумий и бесконечной правки композиции, он поймал себя на том, что если сложить руки не так, как Чечилия на портрете, а наоборот: левую кисть приподнять, а пальцы сложить как вербный пучок, то отражение запоет и оторвется от ковра. Как на какой-то миниатюре, которую никак не мог вспомнить. Можно было прямо сейчас залезть в альбом, но это было бы слишком простое решение. Еще проще ткнуть в Яндекс.
Михаил Афанасьевич смежил веки, зажмурился и так далеко ушел в себя, что заныл лимфатический узел под нижней челюстью. Открыв глаза, поморгав, он уставился на ковер и вдруг понял: если бы в этот ковер добавить белого с золотой искрой, чуть изумруда и немного красного, то тогда пейзаж там, в глубине шкафа, где горы, холмы, виноградники, дюны и дальний край, допустим лагуны, этот пейзаж напоминал бы голландский.
Голландский, почему голландский? Он зашелестел альбомом, но из подходящего обнаружил там только «Лунный свет на реке» какого-то ван Неера, пейзаж с рыжими коровами да натюрморт с птичьим гнездом, очень аппетитный. Приглянулся офицер в латах и шикарный, разломленный пополам ежевичный пирог, потом откуда-то вылезли развратные голые музыкантши с лютнями, праздник любви француза по фамилии Ватто, замелькали святые Себастьяны, святые Екатерины, Авраамы, Иеронимы, дамы, карлики, короли и папы, шоколадницы, чаши, дичь, тыквы…
Все было не то, и это «не то» было такого свойства, что никак его невозможно было прикрепить к знойному Хорезму, апельсинному Магрибу, желтому Египту, Юсуфу и монголам, они же безбожнии татарие.
Древний инстинкт заставил его приподняться и отворить ближнюю к балкону дверцу шкафа: под самой нижней полкой было то самое пространство, ниша, которую принято было игнорировать, потому что она была местом древнего языческого капища. Там, за коробками с зимними и осенними сапогами, туфлями, ботинками, среди старых свитеров и халатов, шарфов, штор, нотных альбомов и папок, виниловых пластинок с фокстротами и вальсами, семейных фотографий в бумажных пакетах, хранился перекидной календарь 1988 года издания.
На обложке клубился яркий сиреневый куст. Вот… Михаил Афанасьевич призвал себя иметь холодную голову: «Демон». Не то. «Московский дворик». Не то. Апрель, 1988, «Купчиха». Не то. Зимний дворец…
10 сентября 1988 года! День обретения мощей преподобного Иова Почаевского. В этот день родился Вольф Мессинг. Именинники: Моисей, Анна… Вениамин, однако… Всемирный день предотвращения самоубийств…
«Девочка с персиками».
Вдруг с разворота соскользнул круглый веселенький рубль. 1000-летие Крещения Руси.
В ушах загудел ураган Гилберта, нежно басом напевая песенку про Ямайку, круша и срезая девственный полуостров Юкатан, вместе с его пирамидами, попугаями и ягуарами. Над потолком вспыхнули алые хвосты всех семи новых астероидов. Какой-то незапамятный товарищ Пуго отечески похлопал по плечу, кивнув за спину, а там колышется серая шляпа бодрого Горбачева, отливает синевой пиджак пенсионера Громыко. Мимо пронесся Бен Джонсон, потный, агатовый, развеивая черными перстами допинг, и жители Сеула дружно подбросили вверх иероглифы, но Бен Джонсон не успел, потому что все равно на Гаити начался переворот, несмотря на то, что весь Израиль молился на свой первый спутник. Ракета рокотала над луной, и, высунувшись из иллюминатора, Маргарет Тэтчер твердо и на великолепном английском наставляла попутного шестикрылого, с бакенбардами, серафима о пагубности политического и экономического объединения Европы. А рядом с серафимом, в президиуме, Лев Николаевич Толстой, ожидающий, когда ему, вот прямо сейчас, в честь его 160-летия, две белобрысые тетки, лесбиянки, обе рукоположенные в епископальные священники, вручат диск с новыми песнями именинницы Ларисы Долиной. Одна тетка англичанка, другая американка, причем одна из двух — разведчица, полковник КГБ, но и это не предотвратит введение чрезвычайного положения в Нагорном Карабахе…
На лицо Михаила Афанасьевича падал свет от экрана, пятки его попирали альбом и календарь, он ласкал пальцами выдранную «Девочку с персиками» и был покоен.
Окрест него, за ним, над долинами, вскрытыми камерой Пуссена, выпрямившись во весь рост, как Христос над Рио, как Роберт Плант в Альберт-холле, как ДФО, возможности которого расширились беспредельно, раскинуло руки Совершенство.

Так после бреда наступает ясная и твердая воля съесть полную тарелку теплой, с маслицем, манной каши.



13

…В холле регпалаты он прилип взглядом к круглой спине Гертруды. Она знала, куда идти и что делать, эта спина. От нее веяло теплом и силой, как от накрытого бархатной салфеткой чайника, а чаю хотелось как отпуска. Эта спина сулила вишневый кожаный пиджак, суп с фрикадельками и петрушкой, мысли об арбузе на абхазском пляже, в тихой гавани, и сказку на ночь. Завтра он войдет в эту гавань сразу после отделения Сбербанка. И станет на рейд. А сейчас будет цесарка, чай и мессир Бембо…
Ноги были как раскисшие валенки, в голове тихой сволочью работал зуммер. На выходе опять поскользнулся:
— На какую ногу, Михаил Афанасьевич? Ну-ка, через левое плечико… А то пути не будет!
Пути. Их два, этих пути. В одно и то же место, да… Бембо. Два пути… По пути купил альбом — а это Аничка поманила из детства, или как его там, если оно вообще было… И будильник бабушкин, у него такой же точно голос, как у того звонка из Сочи. И Татьяна в альбоме, который завещала, как же еще, кто же еще, Аничка, потому что, конечно, знала, что…
О, Господи… Надо больничный взять, давление, щитовидка… В пятую сходить, там очередь… Ничего, посижу… Там хлоркой пахнет и всегда пописать хочется…
Скользко. Март противный. Снег никак не стает. А лег поздно. Когда у нас Татьянин день? 25-го. Два и пять. Снег из снежинок. Снежинки в детском саду вырезали. На восемь лучей. Шиповник. Звезда Марии. Где-то есть церковь, где все части делятся на восемь. Восемь лучей. Там молятся об избавлении от чумы. Таинство. Таинство познания Татьяны. Восьмое чудо познания. А первого не было. Личная «Википедия». Ссылка: Юсуф познал Зулейху…

Наталья Владиславовна, беседка, гусиные перья, перстенек с конфетами, пакет с коньяком, вся будущность, вся семейная жизнь, которую вычертил принципиально, восьмиконечной звездой, как идеальный город, налетела со всего размаху на обломок колоссальной сосульки. У Михаила Афанасьевича внезапно засаднили ладони, будто бы уже изрезанные ледяной коростой. Он выронил пакет и увидел, как летят в лицо, становясь каждая размером с дурной волос, сейчас оцарапают, блёсткие шерстяные ворсинки пальто, осанисто облегавшего спину Гертруды…



* * *

…Вот что ты сделал, сволочь. Ты написал Чечилию. Аничку. Зулейху. С яблоком пожелтевшим, как мех у согрешившего горностая, и рукав тот же, и поворот головы слева направо, и кисти рук переплетены, и глаза татарские, и кожа матовая, и волосы смоль… Вот, что ты, сука, сделал…
А ведь это я нашел ее. Это я ее к тебе привел. Это я водил рукою твоею, сволочь.
Был июнь, похожий на сентябрь, потому что пахло антоновкой. Как от Анички в сентябре. И клены ни с того ни с сего вдруг прихватило оранжевым. И желтая акация в стручках вдоль палисадников, и пацаны делали из стручков свистульки, и со всех дворов доносился невесть откуда заведенный тут одесский, крымский, сочинский, южный, разбойничий посвист. Он шел себе на первую свою работу. Как раз перед первой и последней в его жизни настоящей командировкой в город Пермь на черт-те какое предприятие, которое выпускало фирменные наклейки для велосипедов.
Шел и гордился собой.
…Лежа на спине, Михаил Афанасьевич сквозь припорошенные ледяной крупой стекла очков видел кусок неба и руки, которые никак почему-то не дотянутся до него, и удивленно спрашивал себя, как это он все эти годы после Анички и получения бандероли был студент, а потом без предупреждения, в упор, стал «население». И куда подевалось все то, что он должен был бы вспоминать, как лучшие годы жизни.
Он напряг память, но так и не смог вспомнить, когда стала расти, наконец, настоящая борода. Когда на носу появились эти очки со сломанной левой дужкой. Кто выиграл в хоккей в 73-м. Где кончались Горбачёв и перестройка и начинался Джохар Дудаев. Кто придумал ваучеры и в чем разница между Глебом Успенским и Глебом Павловским, и зачем ему эта разница. В голове друг на друга наезжали телемосты, концерт «Бони М», напиток фанта, шапка газеты «Московские новости», хрип Высоцкого и спаниель, мертвый, возле «запорожца» во дворе. Он вспомнил, как болели на морозе руки, когда продавал газету на вокзале, как болела спина, когда стоял на рынке с крыжовником и флоксами, как горела дача, после чего он долго болел, а когда мама его выходила, первым делом пошел выносить мусор…
Там, рядом с двумя ржавыми баками, огороженными забором с воротами, до сих пор стоит голубятня. Вокруг нее небольшой цветник: мальвы и анютины глазки. Но уже не подметено. И голуби одичали. Им пришлось отвыкать от хозяина. Они горевали…
На голубятне висело фото с черной лентой поперек. Большая цветная фотография. В той самой раме, которую выбросила мама, потому что пейзаж семья не потянет. Михаил Афанасьевич огляделся: и это… все? Дядя Женя успел за это время умереть. А ведь он, оказывается, был для этих голубей — отечество. Вон для того водилы с автокара, для всех, кто каждый день возлагал в контейнер пакеты (их тотчас потрошили знакомый бомж, два пожилых интеллигентных пса и сизари), — для всего этого мира, настоящего мира, а не того, где воюют и делают революции, дядя Женя был необходимость… Мужичок с ноготок. Он создал что-то такое, чего никто и не просил создавать. Не ставил задачу. Не заказывал. Не платил.
Голуби были для него Анна Каренина, а голубятня — городок в музыкальной табакерке.

Теперь табакерка сломалась, лопнула пружина…

…В тот день… в тот самый день я тоже просто вынес мусор, Самвел. И пошел на работу. Мне было хорошо. На первую в своей жизни приличную работу. В рекламный отдел велозавода, где в третью смену еще сидел на вахте, и получал сдельно. Семьсот рублей — я даже купил маме шикарные чешские туфли…
…Она обогнала меня, Самвел. И я сразу узнал шею, плечи, профиль губ, козырек бровей над глазами, я ее сразу узнал и поэтому пошел за ней, и она вошла в школу (я проследил), а потом поджидал ее три дня — и целых три дня я опаздывал на работу, потому что не было ее. И вот троллейбус. И она, и я к ней:

                 Простите, я…
                 Да?
                 …Нет, вы, пожалуйста, не пугайтесь…
                 Вас?

И я произнес лучшую в своей жизни, длинную, красивую, без запинки и без стеснения, речь. Я сказал, что она воплощение женственности и очарования, что ей надо было родиться в Ломбардии в 15-м веке, что это у нее на руках должен сидеть белый непорочный горностай, что я работаю художником на крупном предприятии и такие образы, как она, нам позарез…
Она вошла в ворота школы, потому что преподавала там фортепиано, и мы условились, что через два дня встретимся на этом самом месте. Я не помню ее голоса, не помню, что говорила мне она, я только помню эту тень от кленов и какието цветы вдоль домов, и жасмин в школьном дворе, и ее улыбку, Самвел. Понимаешь, такие мягкие темные пушинки по углам ее губ и невероятно зеленые очи…
Дома, я не помню, что было тем днем, дома я хватился той самой открытки с Чечилией, что осталась от Анички, и в этой шапочке, в повороте головы, в полуулыбке, ты понимаешь...
А через два дня мы встретились. Она просто выросла передо мной. Я даже не заметил, откуда она появилась, хотя видел даже воробьев на противоположной стороне улицы: они склевывали что-то возле урны. И я повел ее к тебе: куда же я еще мог ее повести? Ведь она музыкант, а ты художник. Надо было произвести впечатление тобой…
Ты поил нас чаем и армянским коньяком, она бродила босиком по мастерской и вдыхала этот коричный запах, трогала кисти и тюбики с краской, гипсовые головы и ступни ног, ей понравился один твой натюрморт с яблоками и кувшином, огромный старый кожаный диван и кресло-качалка…
Ты посадил ее в это кресло и сделал набросок, а после попросил позировать…
В тот же день, Самвел, у нас с ней была любовь. Я проводил ее домой и прямо на пороге подъезда предложил ей руку и сердце. Понимаешь? Сердце.
Она сказала: «Посмотрим». И той ночью я спал как убитый.
А ты в три дня написал ее.
Все три дня я водил ее к тебе. Встречал у школы, и мы шли парком, и я рассказывал историю Чечилии Галлерани.
А ты просто написал ее в три дня.
Написал даму с горностаем, Аничку с громадным антоновским яблоком: это я принес тебе антоновку с нашей дачи. Она сидела в кресле, держала яблоко в перекрещенных руках, в своем платье, и пух над губами, и кумачовый отблеск слева…
На третий день ее и след простыл. Да, она говорила, что скоро уедет. Но она просто исчезла. Бежала в Мантую…
Я искал ее две недели. И ничего не мог узнать. Я был в этой школе — сказали, что написала заявление и все. У соседей хотел узнать ее новый адрес

— сказали, что вызовут милицию. Я пришел к тебе. Ты был нечист и пьян, Самвел:
— Где портрет?
— Продал. Это, знаешь, как когда я впервые сюда в Россию приехал. Случайность! Зима была, снег. А откуда в Сухуми снег? Краси-и-иво… Гулял целый день. Ну, там, по Нагорной, где мясокомбинат… Ночь. Звезды. Луна в полнеба, клянусь. Избы, наличники… И вдруг на меня из-за забора ляжка свиная
— бац! Я заорал, а тот, который перекинул, — как ломанется… Вот и тут так же. Я ведь армянин. Знаешь, как в Сухуми узнавали, кто в доме живет? У грузина виноград и персики, у абхаза в одной лунке кукуруза с фасолью, у русского
— помидорчики-огурчики, а у армянина и виноград, и персики, и петрушка, и помидорчики с баклажанчиками, и кукуруза, и цветочки…
— Где портрет?!
— Я ж говорю, продал. Откуда я знаю, кому: какой-то немец. Музейщик. Через наш фонд, а уж куда там оно…

Вот тогда-то, я благодарен тебе, сволочь, вот тогда я прибежал домой. И заперся. Понимаешь ты, целые сутки, до следующего утра, наврав на работе, что поранил руку, а пришлось на самом деле потом резать ладонь разделочным ножом, сутки я писал Чечилию с этой чертовой открытки. Сутки. Это чертова прорва времени, Самвел. Это целая жизнь, Самвел. Я наорал на маму, я не накормил ее овсянкой, я унизил ее, Самвел: я обвинил ее в том, что она отняла у меня…
Я даже не понял, что она отняла…
И тогда я открыл Кул Гали. Ты слышал про Кул Гали, Самвел?
Я читал его, сидя на ковре перед шкафом. И там я заметил, потому что потекла носом кровь и я запрокинул голову, там, в глубине этого полированного куска дерева, вдруг выстроились анфилады зала, простерлись арки, и распахнулась дверь в кабинет, и юлою пронеслась танцующая Аничка со словами Зулейхи на языке, сладкими, как пальмовое вино….

Пазл лег правильно. И я обмотал голову шалью. Поэтому я не стану тебя искать, Самвел. Не буду тебе звонить, Самвел. Пропади ты пропадом. Вместе с твоим портретом.



14

… — Оп-ля! Встаем, встаем! Ничего не ушибли?

Он сказал, что до свадьбы, видимо, как-нибудь да заживет.
Гертруда выдернула его как репку. Легко и кокетливо. И аккуратно поставила на обе ноги.
…Коврик перед дверью радовал Пизанской башней и слегка двусмысленным приветом: «Не забудь вернуться!» В прихожей не к месту раскорячился диван, над ним с лосиных рогов, как с тибетских дерев, свешивались шелковые шарфы. Рядом с подозрительным трюмо, в каких-то чересчур бдительных зеркалах, стояла русская тройка, размером с ротвейлера, вся зернь, скань и финифть одновременно.
— Серебро, — кивнула Гертруда, по-девичьи прытко (Михаил Афанасьевич позавидовал) скидывая сапоги: с левой ноги рукою, стоя. С правой же, несмотря на колготки, большим пальцем левой. — На юбилей.

                 У вас был юбилей?
                 А то!

Галина и Паша мгновенно исчезли в глубине коридора: оттуда тянуло закусками, праздником и корицей. Минут через пять прихожую вдруг затопила толпа крупных горластых теток, похожих друг на друга как куропатки. Глаза Михаила Афанасьевича застили золоченые сполохи. Холл — Гертруда сказала запросто: «Проходите в холл» — наполнился разнообразными ароматами с преобладанием запаха морского бриза. Михаилу Афанасьевичу представился огурец, которым он сейчас закусит полстакана духов, макнув его предварительно в пудру.
…За столом было тесно.
Слева его обжигало властное бедро Гертруды, справа пушисто подминал локоть какой-то Зины. Напротив алели губы, кажется, Верочки. Над головой свисала бронзовая люстра, а закуски и фужеры отражались в старинном, темном, благородном дереве могучего серванта с бронзовыми ручками в виде кабаньих голов…
Стесняться он перестал сразу после того, как разлил большую бутылку «Бехеровки». При этом он как-то сразу уловил, что тут надо громко смеяться, не отказываться и не дай Бог подпустить чего-нибудь метафизического. Галина сидела на дальнем конце стола, в углу, и Михаил Афанасьевич с удивлением обнаружил на ней великолепной лепки низкую грудь, долгую смуглую шею, а когда она встала, то и продолговатые многообещающие бедра. Поискал глазами Пашу, но тот исчез — и уж больше не появлялся до самого утра.
Индейку обсуждали подробно.
— Я у гречанки у одной записала, когда в Сочах вот с Галкой фестивалили. В августе, да, Галк?
Гертруда то и дело похлопывала его под столом по ляжке, все теснее прижималась бедром:
— Галка там такого Герасима подцепила — ну, полное му-му!!!
Птицу, оказалось, подвергли свирепым испытаниям. Два дня ее бренное тело покоилось в бальзамическом уксусе, осыпанное кардамоном, мускатным орехом, зирой и шафраном, с листочками мяты под мышками, и вдобавок еще спрыснутое кагором с прибавкой чайной ложечки алтайского мёда. И только вчера, глубоким вечером, на два часа, тяжелая, как кабанчик, она была заключена в духовку, притом была регулярно поливаема собственным соком посредством маленького половничка.
Были, впрочем, сомнения: не обложить ли черносливом или, допустим, кусками порезанного яблока? Но, по размышлении, они с Галиной пришли к тому, что индейская курица все ж таки животное культурное, сухопутное, а отнюдь не водоплавающий гусь. Это только гуся или утку положено умащать и обкладывать плодами и ягодами: дух болотный отшибает, и мясцо, этакое темненькое, аж само сползает с косточек. Вокруг индейки толпились салаты, в глубоком (явно из свадебного сервиза) блюде с элегантными пучками шиповника по ободу, горкой желтела картошка.
Потом поднимали тосты за удачное стечение обстоятельств.
Михаил Афанасьевич с удовольствием, даже испытывая приятную неловкость, узнал, что сразу произвел впечатление на Галину:
— Я, знаете, вот прямо сразу как к вам вошла в первый раз, помните? Вот сразу прямо ваши глаза. Я давно в этом деле, я уж в каких только сделках не участвовала. Вот прямо скажу: с первого взгляда видно, кто есть кто!
Галина говорила стоя: знала, что грудь ее хороша. Зарумянилась, и слова подбирала с трудом, а в конце прочитала стишок:

— Мы встретились внезапно в этот вечер, Мой друг, запомни этот миг!.. …и дальше, очень длинно, чего-то про какие-то ожидания, расставания,

опять встречи и томления.

(Спустя четыре года в сером, в ёлочку, длинном пальто, с короткой, в серебро, стрижкой, в 37-летнем, хорошо возделанном бабском возрасте, пробегая стеклянные двери гостиницы «Старый вал», она кольнет взглядом его бороду, отпрянет от засаленной надписи CALIFORNIA на кепке и прожует плотно сжатыми, матовыми губами какое-то сырое, нехорошее слово.)
…Гертруда перехватила ее взгляд, положила руку на его руку, левой, оттопырив мизинец, приподняла рюмочку:
— Да, девчонки! Вот ведь у одной тут случай был. Тоже с двушкой. Обходительный такой, с машиной, все дела. Трезвый. В галстуке. То он ее в театр, то в филармонию. А она давай книжки читать… Духовность, за сиськи не лапает… Ну, Томка эта уж нарисовала Хургаду в четырех звездах, обмен, счастье там всякое, фуё-моё, все уж вроде на мази: уж и тамаду подыскала, невеста, блин. А у него там только доля, третья часть! В двушке-то. Томка, а уж бабе за сорок, в депрессии… Разборки… А как же? Ну, любовь-то и ладно, не впервой по ушам съездили. А если б купила двушку? А вдруг назавтра толпа цыган со спиногрызами своими? Ну, ум за разум: дни, мол, свои в доме престарелых кончу. Гипертонический криз. Психотерапевт Учитель, фамилия такая... Сейчас из больницы не вылазит. Постарела… А с Михалафанасьчем как-то все без вот этого вот. Вот не верь после этого! Вот есть ведь что-то там, а? Волна, что ли, какая-то, это самое, поле. Энергетика! Ну, девчонки, за то, чтоб, как говорится, было все лучше и лучше, а плохое нас само догонит!

Через пятнадцать минут Михаил Афанасьевич достал кизлярский коньяк, выложил коробку конфет, слоника подарил Галине, а на мизинец Гертруды, облизнув, втиснул перстенек с аметистом.



15

«Не-ет, Аничка… Ты была просто Аничка. Хорошая. Очень хорошая. Аничка, и все тут. Какая Аничка? А такая вот. Аничка… Этюд. Эх, Миша, муды колокольчиком… Пионерская зорька... А с горностаем-то это, брат, Татьяна. Татьяна, да. Таня! Вот с этим самым яблоком. Сволочь, Самвел… Валёры, лессировка, подмалевок, Делакруа… Пейзаж голландский… Большой батман, мышцы… А он взял и написал. И по хрену ему Тициан, с его имприматурой. Вот такой вот, мать его, гиксос...»
Гертруда шевельнулась, выпростала из-под одеяла руку. Михаил Афанасьевич замер. Потом опять осторожно вернул в памяти страницу альбома. Он, стараясь даже мысленно не шуметь, все листал и перелистывал страницу за страницей «Истории искусств». Вспомнил гиксосов, «Ладью Данте», «Взятие снежного городка» и почему-то Иверскую икону Божьей Матери. При этом гиксосы и Делакруа вызвали у него неожиданно отвращение.
Заснуть Михаил Афанасьевич не рассчитывал.
Наталья Владиславовна мелькнула дымкой, кисейной шляпкой средь кустов лещины, семейное счастье вдруг вспорхнуло, снялось с самого кончика мечты, и сделалось совестно. Будто изменил законной супруге. И все, ну буквально все, и на работе, и в подъезде, и мама, все об этом узнали. А она, допустим, уважаемый человек: кардиолог, допустим, или заслуженный юрист, публичная женщина…
Или вот еще: будто бы вызвал на дуэль, допустим, того журналиста, который постоянно с ней по телевизору. «И еще один вопрос, Наталья Владиславовна…» Голос такой, как у девочки. Допустим, вот они двое там, прямо у беседки, она вся воздушная и декольте. Журик этот, допустим, выскочил из-за дерева, ну и застал, так сказать, и что-нибудь этакое ляпнул. На смех Михаила Афанасьевича, значит, поднял. При даме. Вот он его и вызвал.
Наталья Владиславовна в обморок…
Вызвать-то вызвал, да пришел домой, всю ночь просидел у окна. А под утро переоделся в гражданское. Мундир даже с пола не поднял. Вылез в это окно. И давай Бог ноги…
Гертруда тонко пахла корицей, точно вынутый из духовки и накрытый полотенцем творожный пирог. По потолку змеилась лунная зыбь, будто по морю у самой кромки берега под Новым Афоном, слышно было, как барабанил по крыше дождь.
Индейку, он припомнил, кушали долго, а потом, играя в шарады и два раза спев «Не для меня Дон разольется…», допивали его коньяк и прощались на лестничной клетке (конфеты Гертруда спрятала в большой книжный шкаф), и где-то между коньяком и шарадами он вдруг случайно поцеловался с Галиной, это было на кухне. Да. В доме пахло овсяным печеньем, обои источали бежевый уют, на кухне висел огромный натюрморт с вышитым рушником, куличом и пасхальными яйцами.
Потом Михаил Афанасьевич почувствовал, что краснеет, и скосил глаз на Гертруду, потом, когда все ушли, он попросил лист бумаги и нарисовал Гертруду в профиль, поставив подпись латинскими буквами.

                 Ой, не похожа! Больно красивая.
                 Красоты в пустыне нет, красота, как говорится, в душе араба!
                 В смысле?

Гертруда посмотрела на него плотоядно, пискнула по-девичьи: «Я на секундочку». Михаил Афанасьевич остро почувствовал малую нужду, как всегда бывало у него при посещении любого магазина вместе с мамой.
Явилась она в длинном, подпоясанном шарфом шелковом халате, от которого, потрескивая, отскакивали лиловые искры. Сахарной головой мерцало сквозь полы круглое колено, и воротник не в силах был сдержать тяжкие плоды…
В последний момент он вдруг здорово проголодался…
…Лежа на нехорошем левом боку, он слушал колючий, не ко времени, дождь. Хоть и не пришлось стать прелюбодеем, а Наталье Владиславовне этого не объяснишь. Всю жизнь свою потом надо будет от нее глаза прятать.
Вот этот вот дождь запрячешь далеко-преглубоко, а потом он вдруг какнибудь сам по себе возьмет да как выскочит… Так, мол, и так, душа моя Гертруда, видишь ли, отключилась прямо в халате, уйти было неловко, да и страшно, да и не дойдешь, ни фонарей, ни тротуара, скользко, да и диван огромный. Мягкий. И пахнет как дома: вкусно, и вообще… Да и тротуаров нет, все в колдобинах, фонари на бетонных огрызках, слепенькие, желтенькие, да сам почти в стельку… Ну, решил, мол, протрезветь, ну, прилег с края… А Наталья хвать по мордасам: «Ах ты, подонок…»
Не спалось.
Вышел на балкон. Луна, мороз, ледяной дождь, пар изо рта, на железной дороге перекличка...
Копошится ночь. Как в тропиках на Амазонке. Вон крыса проскакала…
Одиночество — это когда кухня, тарелка с гороховым супом, очкастый правозащитник в телевизоре, экран компьютера, а там про коррупцию…
Одиночество — это когда лень вымыть чайную чашку и перебрать семейные фотографии.
На балконе он был без горбатого, оскаленного, в лужах и окурках, асфальта, без ржавого контейнера, вокруг которого разбросан космический мусор и сидят, как сфинксы, умные дворняги. Без знакомого бомжа, который считал двор и контейнер своей вотчиной и которому он аккуратно подавал на завтрак чего-нибудь вчерашнее. Без дырявых, проржавленных крыш, без рекламного щита с зубастой теткой: «Мы патриоты родного края!». Без собственного подъезда, пропитанного запахом мочи и грудами агиток за кандидата от КПРФ на щербатом подоконнике…
Ветка тополя вдруг стеклянно царапнула провода — и Михаил Афанасьевич с ней согласился.
Если бы все пошло по плану, то он бы стал предатель. От него пахло бы индейкой, чужой женщиной, духами, праздником и водкой. А Наталье Владиславовне надо было говорить про семейное счастье. Очень убедительно. И полюбить ее тоже, стало быть, пришлось бы убедительно.
В конце концов, эта Татьяна тоже где-то за тридевять земель. И портрет он больше никогда не увидит, а то, что видел, — так это когда не стал еще Юсуфом. И с Кул Гали в Хорезме не едал лагман. Он все сделал сам. Один. Без этой самой публики и критиков, потому что они не поймут, что на самом деле земля плоская и лежит на панцире черепахи. Кто видел эту черепаху, тот и был гений: вот он и увидел. Но на гения он, конечно, внешне мало похож, хотя… Мысль эта перышком коснулась его, оставив щекочущее тепло на щеке, а главное — он вдруг понял это ясно и с холодным сердцем — главное, это была чистая правда. Аничка… Подросток с острыми козьими грудями и с тараканами в голове.
Мама тоже когда-то была вот такой вот Аничкой. Или Танечкой.
К тому же за столом давеча говорили: откопали скелет Джоконды. Теперь, говорят, по черепу будут восстанавливать ее улыбку.
Потом откопают Чечилию. Потом Джиневру…
И все.
Он попятился назад и мягко вставил балконную дверь на место. Дверь щелкнула, цыкнула стальным клыком, и Михаил Афанасьевич услышал, как точно так же кашлянула, перед тем как сделать сообщение, мама в прошлую субботу за обедом (а скорее, за завтраком), как она проницательно дожевала сыр, имея в виде его безответную любовь, потому что у него, ей казалось, именно такая:
— Не убивайся… Знаешь, сыночка, что такое любовь? Это когда вот зашел он ванную побриться, а и ты туда, и вот он плечом тебя, будто ненароком... А от него еще припахивает вчерашним супом с чесночком. И тебе хорошо. Или когда вот пивом от него… Мы в парк любили ходить. Там, знаешь, ресторанчик такой был, деревянный, это самое, кружевной… Веранда, официантки в белых таких чепчиках… Накрахмаленные все… Вот возьмет себе пару кружек, а потом в кино на «Королеву «Шантеклера»… От него пахнет пивом, и вот всю жизнь бы так пусть от него и пахло бы, потому что он мой и мне с ним все надо, а без него — ничего. Тепло, и лето, и клены… И никогда это не кончится, понимаешь, сыночка… Или когда рыкнет насчет того, что носков новых нет, а ты и в слезы. А потом бежишь, покупаешь, очередь, и тебе опять хорошо: вот когда покупаешь ты эти носки и уж видишь, как оно ему будет ладно… Вот оно что такое. А когда у него свищ этот в заднице выскочил, как страдал, так, что… Я ему примочки деринатом делала, примочки и еще клизмочки, шприцем… А когда ушел… Не ушел, я сама его выгнала… то есть не выгнала, а… Ну, в общем, он ушел… Ну, у него же семья была, да… бабушка тебе тогда неправды много, много наговорила, ты ее прости. Она настрадалась, бабушка-то наша, мамочка моя. Царствие ей небесное… А жили, ты еще вот такусенький был, на Водопьянова. Сад был, вишни, собаку Альмой звали… Дому уж лет сто было… Печка… Колонка через дорогу, в баню на автобусе ездили раз в две недели, а в магазин — через два квартала… Каждую весну — потоп… У мамы зарплата сто десять… В таких домах, сыночка, ни детства не бывает, ни молодости: вот как родился, так тебе сразу сто лет. И вот говорю ему: не приходи ты, говорю, больше никогда, иди к своим потаскухам, подлец ты, говорю, и лицемер, а сама вот сейчас бы ботинки ему вылизала бы. И все. А как дверь-то, значит, хлопнула, так вот сразу старухой сделалась. Хотя ты у меня да мама, и жить надо… сволочь, конечно, а вот ведь какое дело: если б потом еще бы раз поманил или пришел бы, все бросила бы… А что такое, например, разочароваться, я, допустим, не понимаю: нет такого. А болит просто. Болит и день, и ночь, вот как руки перед дождем. Ноет, и все тут… Вот и ты у меня, сыночка…
Мама кушала — он вспомнил — не сыр, а копченую скумбрию с бородинским хлебом, схлебывала с ложки гороховый суп…
И Михаил Афанасьевич вдруг увидел ее совсем молодую. Тонкую, восторженную и стремительную, с рыжими непокорными кудрями: лето, июнь, теплый дождь из поливалки, влажная прохлада подъезда, кино «Неподдающиеся», джаз перед сеансом, Вольф Мессинг в филармонии, по воскресеньям оладьи со сметаной, и капроновые чулки…
Михаил Афанасьевич представил себе разочарование.
Получилась Чечилия Галлерани верхом на унитазе.
Он лег, потом встал, сполз на ковер, прокрался в прихожую. Его заметили (он понял по дыханию). И тут словно кипятку проглотил: а ведь вот так, именно так, на полусогнутых, от нее уползали все ее мужчины. Мужики. Разные. Лысые, волосатые, толстые и тощие, в наколках и с крестиками, белотелые и смуглые… А она потом сидела на кухне, пила чай и смотрела в окно… И он просто очередная двуногая гадина. Нет, не так: именно он, и только он предатель, тать и убийца.
Он наобум влез в свою сбрую, сунул ноги в ботинки и не застегнул…

И жук-скарабей покатил шарик дальше…



16

…Часы над кассами вышивали красными клетками минуты и секунды. Он прошел на перрон через пустой, с квадратными челюстями стеклянных дверей, зал. Сел на прямоугольную, суровую скамью. Вот он сейчас встанет, оставит на скамье папку с бумагами, ключи, бумажник…
Нет, все бросит вон в ту урну. Сунет аккуратно, как бы между прочим. Нет, сначала возьмет билет на какой-нибудь поезд. В Сочи? Да, в Сочи.
Нет, на пригородный. На электричку, старую, облезлую, в которую надо залезать как на бруствер.
Сядет в вагон, закроет глаза. А проснется в каком-то большом селении. Башня водонапорная, бугор в соснах, меж стволов бывший барский особняк. На станции никого, вот он один на пустыре, с трех сторон охваченном двухэтажными купеческими домами под зелеными крышами. Постоит, посмотрит на холм, с обратной стороны которого глинистая крутизна, и сосновые корни, и можжевельник, и беседка… И пойдет по шпалам в обратную сторону. В город. Навстречу ему попадется фиксатый батюшка, в фелони, в чалме, с саксофоном наперевес, а по бокам два авангардистских ангела…
Хотя лучше пройтись по залу, погулять эдак. Вот к киоску с выпечкой, что ли, подойти, прицениться? А сначала занять очередь. И взять плацкартный. До Сочи. А потому уж имущество выкинуть. И в Сочи. Там алыча, пальмы и малосольные огурчики у чернявых теток… Где-нибудь да найдется. Такая женщина, да еще и музыкант, на дороге не валяется…
А вдруг вот выйдет он из поезда, а небо ясное и кипарисовыми шишками пахнет, да так, случайно, она там кого-нибудь провожает. Стройная, смуглая, улыбка сентябрьская, антоновка в руке, платье золотистое, шея открыта и плечи. Взглянет на него мельком, вскользь… Нет, он ее заметит сквозь стеклянную дверь и свое отражение рядом: нос, очки, штаны мешком, брюхо, стоптанные ботинки, щетина еще, наверное…
Значит, так. Все выбросить. Опуститься. Странником стать. А жить можно прямо на вокзале. А насчет пожрать — Миша-чайханщик подкинет. Еще в дворники пойти или макулатуру сдавать: помоек в городе — на каждом углу. Главное, привыкнуть…
Михаил Афанасьевич зажмурил глаза, быстро, не глядя, выгреб карманы, сунул все в сумку и впихнул ее в урну.
И вдруг оказался совершенно никому не нужным. Несуществующим. Будто, откуда ни возьмись, навалились монголы, раздели догола, воткнули прямо в середину зала. По колено в бетонный пол.
— На митинг не хочешь, уважаемый?
Длинный тощий мужик в колоссальной, ниже колен, женской каракулевой шубе, в проплешинах и со стоячим воротником, дохнул на него только что съеденной колбасой:

                 Триста рублей. Вот бумажку возьми, по ней бабки дадут потом.
                 Кого?

— Да прямо тут, на площади! Какой-то крендель. За революцию. А потом пивка.
Михаил Афанасьевич тихо взвизгнул, плеснул по ляжкам руками и быстро, по-собачьи, выкопал из урны все. Выкопал и перепроверил, пересчитал, перелистал.
Мужик понимающе покачал головой:
— Ну, приход хороший. Хотя тут редко чего бывает. Повезло! Так берешь?
Михаил Афанасьевич застегнул на сумке молнию и спокойно, внятно произнес:

— Ты только не обижайся. Ну ее на хер, твою революцию. И, опустившись на скамью, с достоинством посидел еще минут пять…



* * *

Он смотрел на фальшивую, под мрамор, плитку зала и видел слепящий снег, мерцающий в палевых, будто покрытых патиной, лучах солнца.
Ему представилось, что в подъезд он вошел осторожно: там наледь на ступеньках, а он не заметил. Вот поздоровался с незнакомой испуганной бабушкой, которая вынимала из почтового ящика ворох квитанций. По лестнице, игнорируя лифт, поднимался медленно, с расстановкой. И когда палец уже вдавливал вдруг вспухшую, ставшую огромной как подушка кнопку звонка, он в последний раз улыбнулся Юсуфу.
Юсуф поманил пальцем. Вокруг него цвел персиковый сад, а в саду стол, накрытый к чаю. А за столом, положив обнаженные локти на скатерть, грызет огромную бело-золотую, непорочную антоновку Татьяна. И блики от треножников розовеют на белоснежном халате, на шелковой салле с распущенным фачем. Юсуф улыбался открытым лицом, отороченным мягкой седой бородой, на которую падали длинные пряди волос из-под чалмы, а у ног его белая гитара фендер и бурак, положивший морду на туфлю…

— Я хотел ведро тут вынести, и вообще… — скажет он одними губами.

— Ну, в общем, вышел, а забыл… Ведро-то… Гертруда… Ну, наверное, в какой-нибудь майке, допустим, с пальмами на животе, и в домашних шароварах. С завинченным на голове полотенцем:

— Это бывает. Перекусим? А потом уж вынесешь.

— Перекусим. За столом на кухне Паша, доедает холодную индейку. Острый кадык под гусиной, прыщавой кожей, вверх-вниз, вверх-вниз… Проходя по коридору, Михаил Афанасьевич обязательно скосит глаза на сервант. Там он не дебелый, а плотный мужчина, в каштановых тонах… Он хотел подмигнуть отражению. И сморгнул бескрайнюю снежную равнину, присыпанную толченным в ступе серебром…

И увидел, как ворвались в город Биляр монголы, как покатилась его голова в чалме по пыли, и вспыхнула грива бурака, и взмыла молнией лестница, украшенная семьюстами тысячами алмазов.